– Вы понимаете, на что замахиваетесь? – говорил он. – Вы понимаете, как мало значите для хозяев эксперимента? Они вас не заметят, для них вы – ноль, пустяк, странная точечка в окуляре микроскопа, соринка, ползущая не в ту сторону, и только. Остановитесь, пока не поздно!
– Идите вы к черту, – сказал я. – Поймите и вы, что вас – нет. Вы могущественнее всех здешних людей, но они – люди, а вы – материализовавшийся скепсис, воссозданный с дурацким усердием. Я в вас не верю, вас нет…
Он стал таять, но его порицающий голос еще долго преследовал меня, обволакивал логической паутиной отточенных до затертости угроз, предостережений и призывов к торжеству «здравого смысла»…
Я остановил машину и поднял к глазам бинокль. Фиолетовые линзы уничтожили расстояние, сжали линию в точку, я увидел возле решетчатой вышки, возле машины худую высокую фигуру в длиннополой шинели – наверное, он и не покидал форпоста.
Я отпустил тормоза и помчался вниз, борясь со смертной тоской, прижимая ладонью кнопку сигнала – мне хотелось, чтобы он увидел меня издали.
Он вышел к обочине, всматриваясь из-под руки – автоматический жест, нелепый в мире без солнца. Я остановил машину рядом с ним, вылез и сел в траву, прижавшись затылком к нагревшемуся борту вездехода. Смотрел на зеленую равнину, едва заметно выгибавшуюся у горизонта цепочкой холмов, в голове кружились обрывки самых разных разговоров, всплывали в памяти лица живых и мертвых, и только сейчас я ощутил, как страшно устал за эти четверо суток – считанные минуты по часам «Протея». Что ж, теперь можно ни о чем не думать, кроме того, о чем думать необходимо, – о том, что наконец-то удалось найти себя настоящего, о том, что по собственной глупости прошел мимо своей любви, а когда спохватился, было уже поздно. И о том, сколько еще предстоит сделать.
– Как же вы так… – сказал Ламст, глядя на пустую мою машину.
– Так тоже бывает, – сказал я. – Мертвые приказывают нам долго жить, Ламст, а что такое приказ в нашем деле, вы хорошо знаете. Если приказы нарушают, то только для того, чтобы лучше выполнить…
Небо над нами было голубым, несмотря ни на что.
Нам с ним было не так уж много лет, и мы знали друг о друге, что можем работать, как черти.
Что-то коснулось моего плеча, и я медленно поднял голову.
Господа альбатросы
– Сплошные герои, верно?
– Они были невообразимо смелые, – сказала Френсис и судорожно сжала доску стола.
Полковник аэрологии Панарин, славный альбатрос, перевернулся на левый бок в высокой траве, сорвали отбросил колючий стебелек, неприятно щекотавший локоть. Лениво перевел взгляд на плакаты, давно пережившие события, в честь коих были вывешены, плакаты – битые и трепанные ветром, дождем, снегом, временем, пьяными художествами. Красный кумач выцвел и прохудился, от белых букв кое-где остались лишь бледные контуры.
«К юбилею Ломоносова проложим дорогу к Ведьминой Гати!»
А за Михаилу свет Васильича давным-давно опорожнили грузовик вермута, и к Ведьминой Гати летали уже без особой опаски.
«Освоим «Сарычи» в срок!»
Это было водружено в те времена, когда пытливая конструкторская мысль шагнула вперед, и на подмогу винтовикам пригнали эскадрилью скоростных и вертких реактивных самолетов «Сарыч». Их давно освоили – настолько, что летали на них за пивом на «материк», приземлялись прямо возле сельских магазинчиков, распугивая собак и снося выхлопами плетни.
«Достойно отметим десятилетие руководяще-научной деятельности тов. Алиханова!»
А меж тем тов. Алиханова давненько турнули за скучное головотяпство и незнание таблицы умножения, и возглавлял он теперь то ли прачечную, то ли периферийное общество шиншилловодов-любителей. Но что-то возглавлял, это точно.
И огромный портрет Президента Всей Науки с его бессмертным высказыванием касаемо эпохи невыразимо развитой науки тоже потерпел от времени и заброшенности, так что добрый дедушка Президент, лауреат, кавалер, мыслитель и гурман, напоминал на означенном плакате то ли монстра из фильма ужасов, то ли обиженного ребенка, у которого отобрали любимого плюшевого медведика.
Словом, похабень красовалась, а не наглядная агитация, призванная отразить и мобилизовать. Но навести порядок никак не могли, руки не доходили – завхоз Балабашкин с точностью гринвичского хронометра ушел в очередной запой, и до выхода осталась ровно неделя, а там следовала короткая передышка, и снова уход.