И еще – он помнил свое смятенное состояние тогда, во время смуты простолюдинов в Париже, когда Рыцари Храма скрыли его в неприступном Тампле; он вдруг понял всю свою беспомощность и зависимость от этих высокомерных людей в белых плащах, по полю которых вились красные кресты, больше похожие для него на пауков, чем на символ спасения и жизни вечной… Уйти от мятежников, чтобы попасть в заложники в еще более тяжелую и утонченную кабалу – кабалу золотого тельца? Сам он не видел обрядов тамплиеров, но слышал, что поклоняются они чему-то, схожему с карфагенским Молохом… Прав был Катон Старший: «Карфаген должен быть разрушен». Иначе падет держава.
Тампль должен быть разрушен. И он – будет разрушен. Да сбудется сказанное: «И пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое».[47]
Огонь вспыхнул вдруг. Полный нечеловеческой муки крик разорвал сумрак дня, пламя охватило тела привязанных, и они пропали в нем…
Старик на берегу Сены издалека смотрел на догорающие костры на острове. Казалось, в его темно-зеленых глазах плясал отсвет этого костра, как отсвет всех пожаров, сжигавших непокорные города во все времена и при всех правителях… И – тех, что еще возгорятся при властителях будущих, рядом с которыми жестокость нынешних и прошлых, даже таких, как Аттила или Чингисхан, покажется просто невинной забавой недалеких варваров… Нищий размотал грязную тряпицу на левой руке, полюбовался перстнем; украшающий его камень казался темным, но стоило капле света или влаги попасть на его грани, рубин оживал, становился теплым и густым, как малиновое вино.
Глава 27
Сквозь пурпур бокала он видел зажженную свечу, и огонь словно дробился в рубиново-алой жидкости десятками теплых светляков, и нежные изящные руки, что бережно согревали бокал, напоминали сложенную чашу… И Корсар уже не знал, явь это или продолжающийся сон… И было ли сном то, что он видел, или его преследовал бред, изысканный и мучительный, как все вымышленное… А на самом деле там, на мартовской реке посреди Парижа в самом начале века четырнадцатого все происходило гнуснее, быстрее, стыдливее – как всякая казнь, которая есть не что иное, как узаконенное убийство тех, кому повезло меньше.
Корсар разомкнул веки; он лежал на террасе терема, на спине навзничь, на том же жестком «прокрустовом ложе», укрытый на этот раз клетчатым пледом. Солнце уже ушло за горизонт, но летний подмосковный день всегда угасает медленно, сменяя на небе целую вереницу красок – от малинового и оранжево-алого на западе до волшебно фиолетового на востоке, – расцвечивая перьями высоких льдистых облаков все небо. А потом и они пропадают, оставляя господствовать звезды.
За столом, что стоял под раскидистым деревом, сидели за чаем академик Волин, – сейчас не был похож ни на Тамерлана, ни на доминиканца, ни даже на Великого Мастера из отлетевшего сна, – такой себе мирный дачник, огородник,
Корсар вынул мобильный и несколько раз щелкнул едва слышимо затвором встроенной фотокамеры. Зачем он это сделал – он и сам бы не смог объяснить.
Третьего за столом со своего лежака Корсар разглядеть полностью не мог: он сидел спиной, голова и плечи в густой тени. Да и был ли за столом кто-то третий, или это просто тени вели бесконечную свою игру… Над столом висела старомодная лампа-молния, вокруг нее вилась мошкара, и все это вместе – создавало иллюзию мира не просто нездешнего, но даже несбыточного… И вспоминалось что-то давнее, то ли бывшее некогда с ним самим, то ли не бывалое ни с кем и никогда…