— А я улыбаюсь, киваю, — продолжал Штейн, — и держу ухо востро, чтобы она не догадалась, что я думаю о последних семи поколениях ее предков. Сделай скидку на перевод, но говорила она так: «Представь, повела я его на прививку, для школы надо, а там жуткая очередь. Тут идет доктор, смотрит на меня, и я на него, не так себе, а чтобы поскорее пройти, а он идет назад, и все смотрит, а у меня рука завязана, помнишь, я связку растянула, из-за гамака, когда мы ездили в Тигре, а он спрашивает, что это с вами. А я говорю, была в Тигре, каждое воскресенье ездим на остров, сами знаете, фабрика и семья, качаю в гамаке подругу одну, Луису, и вдруг, представляете, жуткая боль, как будто руку сломала. Это я растянула связки, и меня очень туго забинтовали, а он говорит: я хотел бы вас посмотреть, проходите без очереди. И делает прививку, и отпускает шуточки, и хочет со мной встретиться, но справку я получила, сестра дала, и я говорю, еще чего, и мы ушли».
Наверное, заснула, думал я. Не проснется, не попросит закурить, не заметит, что я вернулся.
Штейн заплатил, и мы поднялись, вышли, дошли до угла, где уже выгружали утренние газеты. Часы на каком-то кафе показывали без малого два. Теперь я не сомневался, что Гертруда спит и не проснется. Я пригласил Штейна в бар, выпить по рюмочке у стойки, выпил свою залпом, и вдруг успокоился, и даже вспомнил с вожделением спящую Гертруду.
— Мне легче платить, чем унижаться, — сказал Штейн. — Гораздо легче пойти в кабаре и послать певичке полсотни с номером телефона. Служебного, конечно, живем мы с Мами, зачем ее огорчать.
«Длинные крепкие ноги, широкий и плоский живот, звериная повадка, с которой Гертруда убеждается, что я тут, в постели…»
— Пойдем бабу поищем! — сказал Штейн.
— Нет, я ухожу.
— Заметь, не какую-нибудь. Такую, которая превосходит наши мечты и докажет, что реальность выше фантазии. Такую, которая подарит нам целый мир, хотя у нее всего-то что три дырки да десять щупалец.
— Я спать иду, — сказал я.
— Домой, надо понимать. Может, соблазниться и мне, пойти к Мами? Наверное, играет в карты со стариком Левуаром. Это у нее, бедняги, предпоследний предмет. Она ему подыгрывает, а потом они расстилают на столе план Парижа и играют в старую добрую игру — говорят, не глядя, на что надо сесть, если у тебя свидание на углу Сен-Пласид и Рю дю Шерш или ты идешь на венерические анализы в больницу Бруссэ. Очень увлекательно! Во всяком случае, Мами каждый раз плачет прямо в Сену. Ах, бедняга! Иногда, в хорошую погоду, вот как сейчас, она выходит вечером посидеть на террасе, в кафе. Ей кажется, что она там. Щурится, таращится, а очки вынимать не хочет. Я знаю, я на нее смотрел из-за другого столика, незаметно. Хочет себя мужчинам показать, воображает, что они на нее смотрят, вот и сидит часа два, скучает, думает, улыбается, как Джоконда: «Ах, если бы они знали!» А знать-то нечего, кроме двадцати томов ее ненаписанных воспоминаний, от конца десятых до середины сороковых. Да, еще субботы. Я тебя сколько раз приглашал, но ты не идешь. Познакомился бы с мсье Левуаром.
— Выпью последнюю, — сказал я.
— Тогда еще две, пожалуйста… Честное слово, мерзостный тип. Кажется, когда-то он ее содержал. Сейчас такой жирный старик с розовым рылом. Два раза в неделю играют в карты и гуляют по Парижу; иногда он приносит бутылочку. Все чинно-благородно, как выразилась бы Мами. Конечно, ей мерещится что-то такое, тихая дружба Дизраэли и мадам Помпадур. Понимаешь, этот старый хрыч рассказывает ей иногда о свободе торговли, или об атомах, или о русском балете, он его видел в Вене, что ли. Ладно, не буду расходовать водочный пыл на старика Левуара. Пока нас не выгнали, скажи: я тебе говорил про эти субботы?
— Да, много раз.
— И про гостей, и про фортепиано, и про chansons,[5] и про избранное общество?
— Говорил, — сказал я. — Но это неважно.
— Нет, я тебе плохо рассказал. Мешает, понимаешь, суета нынешней жизни… Теперь ты услышишь все как есть. Больше того: увидишь, вот здесь, между стойками, головой бармена и рядами бутылок.
— Вижу, — сказал я. — Вот они, ее развеселые кумушки. Женщинами их назвать нельзя.
— Какое заблуждение! — сказал Штейн. — А все потому, что ты не соизволил прийти, судишь по слухам. Сейчас я понял, что субботы у Мами совершенно особенные, тебе не представить. Вечер ветеранов, для самых избранных. Поистине много званых, и так далее… Одни ветераны, в отставке, конечно. Я часто ей говорил, чтобы она написала на карточке «ветеран». Все воевали, все провели с полдюжины кампаний, все помнят сотни боев на разных фронтах… Нет, сегодня ты этого не представишь. Ладно, пускай. Только скажи про себя: Каренго, Аустерлиц, Бородино. И Сто дней. А потом замени это все на: Арменонвиль, Казанова, Швейцария, бульвары, или что там есть в малом монашеском наборе.
— Вижу, вижу, — сказал я. — Ты и это мне рассказывал.
— Рассказывал про старую гвардию? Нет, правда? Раньше?