— А королева, моя мать?
— Кто знает, монсеньор? — злорадно усмехнулся паж, пожав плечами.
— Ты смеешь усмехаться?! — Людовик схватил опешившего парня за воротник его праздничного наряда и наотмашь ударил в ухо.
— Насмехаться над моей матерью? — его длинная рука вытянулась и с силой ударила по другому уху. — Насмехаться над Марией, принцессой Анжуйской и Сицилийской, королевой Франции?! Да как ты смеешь! Кто ты такой, скотина? Как тебя зовут? Скажи мне своё имя, чтобы я не забыл тебя повесить!
Испуганный мальчишка с криками выбежал из комнаты дофина, прижимая ладони к ушам, которые Роберту Пуактевену пришлось обработать сладким маслом, массировать, сомневаясь, вернётся ли к несчастному слух.
Позже Людовику стало жаль мальчика, и он послал ему дамбахский золотой самородок. Паж был не виноват, он всего лишь уловил и усвоил общее мнение двора. По секрету Людовик спросил у брата Жана, действительно ли он причинил вред здоровью мальчика.
— Меньший, чем самому себе, Людовик. Я знаю, что слух к нему полностью вернулся, и он не пропускает звонок к обеду, как и прежде. Но такие руки, как у вас, следует приберегать для врагов Франции.
— А кто враги Франции, отец мой?
— Монсеньор, — грустно улыбнулся брат Жан. — Пилат спросил: «Что есть истина?» — и, насколько я помню Писание, не шал никто, и Господь ему не ответил.
— Вот и врагов Франции не знает никто, а я не могу ждать, пока Господь укажет мне их.
В этом обмене репликами брат Жан услышал новые интонации: его бывший воспитанник говорил властно и угрожающе, чем когда бы то ни было раньше. Амбициозный огонёк, вспыхнувший в нём в день свадьбы, когда он хотел возвысить себя в глазах невесты, сейчас захватил гораздо более обширное пространство, ибо огню свойственно распространяться. И всюду, во всех своих походах, он находил топливо, чтобы подпитывать это пламя. От Верхнего Арманьяка у подножия испанских гор до Дамбаха в долине немецкой реки он не видел ничего, кроме разобщённости, предательства, признаков вырождения и страданий, огромных богатств и жесточайшей бедности. Слабо и неясно в этой тьме начал светить огонёк, манивший его: всё это можно изменить, если сильной рукой повести за собой великую землю Франции, если окоротить своенравную аристократию и вернуть простому люду человеческое достоинство, сблизив таким образом и тех и других. Идея такого государственного устройства бродила в его голове, неясная и не оформившаяся окончательно, ибо противоречила заложенному в него феодальным воспитанием представлению об обществе не как о горизонтальной плоскости, а как о пирамиде.
Неясной она была и из-за его панического страха перед высотой. Он только знал, что боится Альп и любит Турень и что спокойно чувствует себя в кругу буржуа, где никто не возвышается над остальными, подобно башне, как Жан д’Арманьяк, и никто не опускается так низко, как «мясники».
Дело осложнялось ещё и тем, что он не был королём — он был всего лишь принцем, к тому же теперь не единственным, и не мог осуществить реформы, которые, пусть не ясно, но представлял уже в своём воображении. Не был готов он пойти и достаточно далеко но пути этих реформ. Правда, он подчинялся преступным приказам, например, повёл «мясников» на верную смерть, но ещё никогда, насколько знал брат Жан, который обучал его безупречной феодальной этике (теперь считавшейся старомодной), дофин преднамеренно не совершал бессовестного поступка под сомнительным предлогом, что окончательная польза от него оправдает причинённое зло.
Теперь он мог наблюдать, как распространилось это весьма соблазнительное заблуждение, которое слабеющий голос учителя не уставал проклинать и которое расцветшая в Италии эпоха Ренессанса возвела в ранг добродетели, особенно среди принцев. Это заблуждение могло затронуть и Людовика. Оно выглядело таким безобидным, что даже брат Жан поначалу не усмотрел в нём ничего порочного, так же как не мог предугадать, сколь чудовищное растение получится из, казалось бы, такого незначительного семени. Но в постоянно готовом принять новые идеи сознании Людовика семена эти прорастали с огромной скоростью и давали непредвиденно мощные всходы.
В примирении принца с королём была заинтересована его собственная мать. И для достижения этой благой цели она готова была унизиться до того, чтобы привлечь на свою сторону Аньес Сорель или даже совершить нечто похуже.
Людовик пытался навестить свою мать незадолго до рождения брата, но у дверей в королевские покои натолкнулся на скрещённые пики стражников, которые объяснили, что королева нуждается в полном покое. После рождения ребёнка он попытался навестить её снова, но на этот раз караул был удвоен, и ему унизительно кратко сообщили, что королева не желает видеть его, а монсеньор принц, герцог Беррийский — новорождённый инфант — спрятан подальше от любопытных глаз разных незваных чудаков.
— Монсеньор принц, монсеньор граф, — пробормотал Людовик, — как бы им хотелось называть его дофином.