— В армию на следующий год. Я в первый день войны добровольцем просился, тогда сказали — мал еще, а теперь добровольцев нет вообще, через год мой срок подоспеет.
— Ай, — Чурмантаев отмахнулся. — Может, война кончится. А не кончится, так с призывом — наша власть. Скажем — и не возьмут. Райвоенком — он что, не под райкомом ходит? Все под нами ходят. Ладно. Про этот наш разговор помалкивай. Иди, парень, старайся. Иди, у меня работы много.
И в самом деле, глаза у него были красные, обведенные темным, и покашливал он, хотя на улице жара, и плечи сутулились теперь, когда в кабинете никого не было, и я пожалел Чурмантаева, хорошего и, видно, доброго, заботливого человека.
Вылетел я из райкомпарта словно бы на крылышках, хотелось орать от радости, но рассказать я никому не мог, даже маме — про партийный секрет про займ, про заём, и про мое вполне вероятное и не столь далекое выдвижение, я летел на крылышках, воспаряя все выше и выше, я в эти минуты забыл про армию, куда обязан был идти непременно, и, пока я мчался два квартала до райкома, успел вообразить себя чуть ли не секретарем ЦК ВЛКСМ — на партийную карьеру фантазия моя пока не распространялась.
Кажется, и теперь комсомольские работники на селе не больно-то избалованы всякими служебными и житейскими благами, а в ту пору и подавно — наш райком занимал три крохотные комнатенки в одноэтажном деревянном здании парткабинета, в одной восседал Кеша, в другой — сектор учета, в третьей были мы — второй секретарь и я, инструктор. О транспорте мы и не мечтали — в большинстве районных организаций держали лошадей, а нам и кобыленки не полагалось — единственным средством передвижения у нас были собственные ноги да, если крупно повезет, попутная подвода. В данном случае ее не предвиделось: Вольный Тимерган располагался на отшибе, в лесу, и туда вела неезженая проселочная дорога.
Отправился спозаранок, чтобы без особой натуги одолеть двадцать шесть километров и прибыть к обеду. Сначала путь мой лежал через ржаное поле. Лошадей и машин давно уж не хватало, сеяли вразброс и, конечно, сеяли неумело, от «севалок» давно поотвыкли, да и не женское это дело. Там и тут виднелись проплешины, заметные даже сейчас, когда хлеба сделались высоки, наливались. Потом дорога свернула на косогор, какое-то время тащилась по нему, спотыкаясь, пошла наизволок, и тут начинался лес, так и называемый Тимерганским.
Деревень же с этим именем было три: Татарский Тимерган, Русский, Вольный. Рассказывали, что Вольным его потому окрестили, что сюда, в лес, перебрались когда-то несколько семей, кому на родине малы были наделы, а здесь не мерена земля, отрезай, сколь душе угодно. И, задрав носы перед бывшими односельчанами, присвоили они себе горделивое прозвание — Вольный!
Как ни странно, а Чурмантаев, по-моему, что-то сказал не совсем так: будто народ там богатый, спекулируют на базаре, завязывают деньги в чулок. Базар — только в райцентре, не шибко-то натопаешься, да еще с грузом, да и молоко скиснет, покуда идешь, огородов же тимерганцы вроде не разводили, трудодни у них, слыхать, и до войны числились никудышные, так что откуда могли выкачивать богатство — я сообразить не умел, оставалось верить Хозяину на слово.
Однако, думал я, советские люди, тесно сплоченные и преданные, сознающие патриотический долг, подпишутся, конечно, с высоким энтузиазмом. Тут сомнений возникнуть не могло: я помнил, как в прошлом году сообщали газеты о высоких цифрах, публиковали восторженные речи, произнесенные при подписке…
Настроение — особенно после посулов Чурмантаева прекрасное — было подпорчено, в сущности, пустяком: больно казалась не по душе тимерганский комсомольский секретарь Стеша Соломатина.
Была Стеша перестарок: еще в прошлом году стукнуло двадцать восемь и, согласно уставу, ей полагалось механически выбыть из рядов, но в примечании говорилось, что положение это не распространяется на тех, кто выбран в руководящие органы ВЛКСМ, а Стеша была секретарем несколько лет подряд.
Смущало меня и то, что по заведенному обыкновению мы, комсомольские работники, звали друг дружку просто по имени и на «ты», — и Кешу Горбунова в том числе, как ни морщился он, — а к Соломатиной у меня язык на «ты» поворачивался трудно: и возраст и, главное, Стеша работала не в полеводстве, не дояркой, не почтарем, не секретарем сельсовета, как большинство наших кадров, — она учительствовала в начальной школе, и мне, вчерашнему девятикласснику, неловко было поучать педагога и обращаться запросто.
Я Стешу и побаивался: на язык востра, могла срезать в публичном выступлении, — могла по учительской привычке к собственной непререкаемости чуть не выставить за дверь — такое, говорили, случилось с моим предшественником.
И, наконец, прямо-таки раздражала меня внешность Соломатиной. Я сравнивал ее с только что выпеченной сыроватой булкой, при всей банальности сравнение соответствовало. Соломатина была меня выше на полголовы, конопатая до неприличия, пышноволосая, пышнотелая, с той особенной белизной кожи, что присуща рыжим, и от Стеши неприятно пахло парным молоком.