Я ушел от него под утро с тяжелой головой. Последнее, что помню, был Львов, который стоит на каких-то болотах, построен он на деревянном фундаменте, и вот после того как взялись осушать те болота, город стал оседать и куда-то проваливаться. Глеб драматично оседал в кресле, опуская и плечи, и голову, и руки, точно сам проваливался в трясину. «Многие дома дали трещины», — шептал он. Мне эта ситуация напомнила наш поселок Пяэскюла, там тоже дом рухнул…
Напоследок я ему сказал:
— Осушать болота ни в коем случае нельзя. Болота надо оставить так, как они есть. Их ни в коем случае нельзя осушать!
Он со мной соглашался, прижимая обе руки к груди, а сам уже валился, валился…
Глеб приехал слишком рано, чтобы приниматься за работы у лесника; пришлось просить старика Винтерскоу, чтоб приютил… Хоть как-нибудь! Старик моментально решил эту проблему. И работа для Глеба тут же нашлась! Все полы, которые я разворотил в подвале замка, Глеб покрыл более-менее хорошей доской. Но тоже старой. Старик одобрил каждый брусок, каждый гвоздь благословил! Дангуоле каждую доску шкурила и красила химическим средством под звон тибетских колокольчиков и тарелок. У нас гремела ее шаманская музыка; мы пили втихаря, курили мастырки, смеялись; работа спорилась: пыль — стеной, дым — коромыслом.
Глеб часто к нам заходил с вином и кексом. Тогда мы пускались бродить по замку, находили какую-нибудь комнатку, в которой и выпивали. Глеб все время пытался говорить на какие-то космические темы. Нагонял сумраку, как говорила Дангуоле. Как-то он заговорил о Солженицыне. Тот, дескать, говорил, что, если мы хотим изменить человечество, в первую очередь надо изменить систему образования.
— И это прямо как по Библии! — восклицал Глеб. — Ну, как те сорок лет, когда Моисей водил евреев по пустыне! Понимаете, что имел он в виду — возвращение к Христу!
Говорил он обычно нудно, как пономарь или моторчик в колодце, а тут воодушевился, весело стукнул кулаком по столу, я даже обрадовался. Какой концерт! Но его обрезала Дангуоле. Сказала, что это полная чушь. Добавила, что про евреев вообще ничего слышать не может, кроме анекдотов. А затем произнесла фразу, которая теперь для меня самая драгоценная из всех, что она произнесла:
— Если все на Земле будут такими, как евреи, как же тогда жить?
О, ничего смешнее она ни разу не сказала! Ни до, ни после этого! Вот и весь ее антисемитизм. Вот и вся она. Ну как тут не улыбнуться?! Глупая девочка… Зачем ей все это было нужно, я не мог понять…
У Глеба обо мне были самые неправильные представления. Он воображал меня писателем-диссидентом, человеком гонимым, который пострадал за правду, за свободу мысли… или что-то вроде того.
Ему было приятно так думать. Ему надо было так думать. Тогда пьянки, которые мы устраивали, сразу принимали иной окрас.
Мою лаконичность он тоже по-своему объяснял. Он видел в этом жизненный опыт. Как-то он сказал, что мы пьем и говорим о многом, а молчим о еще большем. Давал понять, что о чем-то догадывается, понимает, что все мы тут не просто так, что на то были причины. Мы, мол, не говорим о том, отчего мы тут, но мы-то знаем, о чем молчим… И поэтому говорим о христианстве, буддизме, Шаламове,
А что еще он, семидесятник, битник, хиппи, мог придумать своими мозгами? Ведь он читал Солженицына и «Эдичку» в каком-то сарае за городом, пил «Рубин» и «777», курил махру и читал, роняя первые поросли недозволенной волосатости на страницы. Он прятался от всех, таился, носил в себе придуманную истину, свято верил в то, будто что-то знает… Как он мог с этим расстаться? Такой наркотик… Почище любого опиума! Ему и теперь это надо. Он уже не может без того, чтобы не придумывать что-нибудь такое. Совок распался, тоталитаризма не стало: надо что-то придумывать.
Что он про меня мог знать? Сидит тут какой-то бородатый парень, пишет что-то, или уже написал, никому свое имя настоящее не говорит, откуда приехал, тоже не рассказывает, уклоняется от вопросов, в глазах тоска, страх, недоверие… Вот он и придумал: диссидент, беженец, изгой.
Как-то он мне сказал:
— Жаль, вот, жаль, что никому там, на родине, я не смогу рассказать, что познакомился и жил в замке под одной крышей с таким вот человеком… Я же понимаю, ваше положение, оно, так сказать, обязывает молчать. И я никому. Никому не скажу…
Я ничего с этим поделать не мог. В конце концов, это его дело.
Меня пьянила мысль, что я мог как-то пошатнуть его представление обо мне…