Когда Иверсен садился перед азулянтом (оставляя совсем мало места для переводчика), чтобы зачитать отказ, когда он спрашивал, в какую страну и каким способом желал бы отказчик ехать, он как бы выпытывал: «Хочешь, чтоб тебя изжарили перед смертью или поместили в прорубь? Ну, выбирай!» Каждый знал, что будет до последнего отказываться от депорта, каждый знал, что скажет менту «нет!», и все равно каждый боялся этой процедуры. Даже страшно наглые, дерзкие, оторванные воры, такие как Бачо или Аршак, даже они менялись в лице, когда приходил Иверсен. С ними он говорил без переводчика, потому что они говорили по-немецки, и на них еще висели подвиги, которые они совершили в Германии, на них можно было много нераскрытых дел повесить, об этом, видимо, он с ними говорил с глазу на глаз в своем кабинете… Они говорили свое «нет!», мент записывал «отказ от добровольного возвращения», рычал, цокал языком, фотографировал и уезжал, и если Аршака или Бачо потом спрашивали, что было, те, конечно, говорили: «Что-что, мент хуй кушал, вот что», — но это звучало не слишком убедительно, и глаза у них были тусклые, неподвижные, не как обычно — быстрые, с огоньком безумства.
Иверсен был какой-то особенный, особенно сильный, особенно рьяный, и вел себя бесцеремонно и вызывающе. Он нес в себе непоколебимую ярость, он черпал ненависть к азулянтам из бездонных внутренних запасов. Было совершенно ясно, что за годы работы с лагерным отребьем он спаял в себе непогрешимые убеждения, в соответствии с которыми в нашем кэмпе все до единого должны были быть депортированы, все были воры, все — наркоманы, все до одного — шваль и отбросы. Он, видимо, считал: нечего тут разбирать, отказ и