Фру Гудвейг — бедная, мужественная хозяйка Рафнаберга, она не слишком расположена к своим непрошенным гостям, остановившимся у нее по пути из Осло в Бьёргюн. По моему приказу она молится за йомфру Кристин, молится на крыльце завернувшись в овчинное одеяло, она — последний страж, отделяющий нас от наших врагов. Время от времени фру Гудвейг начинает громко рыдать на крыльце. Может, у нее от мороза трескаются ногти, или она обессилила от горячих молитв, или дьявол, шутя, схватил ее за загривок?
Фру Гудвейг снова рыдает, на этот раз в ее рыданиях отчаяние, я вскакиваю и хватаюсь за меч. Йомфру Кристин тоже встает, приподняв руки, словно защищаясь, она стоит спиной к очагу, готовая встретить врага. В покой входит Гаут. За ним — Сигурд.
Я приглашаю Сигурда сесть, молча, с достоинством я показываю и Гауту на скамью, стоящую у очага. Оба садятся, они покрыты льдом и пальцами поддерживают падающие веки, их большие руки багровы от мороза. Гаут, к тому же, потерял один башмак, мы видим на полу его босую ногу. Плащ его изодран, полотно, которым был замотан обрубок руки, потерялось. Я не часто видел обнаженный обрубок руки Гаута, йомфру Кристин видит его первый раз в жизни. Сигурд по-мужски немногословен:
— Я привел его обратно.
Я говорю Гауту:
— Скажи, Гаут, ты хотел без моего разрешения пойти к посошникам в Тунсберг и сказать им, что мы здесь?
Он поднимает тяжелое, честное лицо, скрывающее однако тайны, не разгаданные мной и по сей день. Его сила упрямо противостоит любой опасности, но иногда она вызывает у меня отвращение — эта упрямая доброта делает его опасным для обеих враждующих сторон. Он говорит:
— Господин Аудун, мы знаем, что эта война между братьями началась еще до того, как мы оба увидели свет. Если она будет продолжаться, она потребует нашей жизни, в том числе и жизни йомфру Кристин, и лишит нас последних остатков Божьей доброты, еще сохранившихся в наших сердцах. Поэтому долг заставил меня пойти в Тунсберг к посошникам, чтобы сказать им: Мы остановились в Рафнаберге в Ботне! И с нами та, которую вы можете убить, если у вас хватит на это мужества, но помните, вместе с ней вы убьете и свои души и обречете их на вечные муки. Можете убить нас, мы не боимся ваших мечей, мы боимся только Бога. Убейте нас или придите и простите нас. Мы падем на колени и омоем ваши ноги, и йомфру Кристин, я в этом не сомневаюсь, сама подведет вас к очагу и скажет: Если вы мои братья, садитесь со мной. Мой долг велел мне сказать им это.
— Мы, Гаут, не в этом видим свой долг перед Богом и перед людьми, — возразил я ему. — Мой долг велит мне до последнего вздоха защищать дочь конунга, и ты знаешь, я созвал всех обитателей этой усадьбы — ты тоже был в их числе — и сказал: Тому, кто изменит нам, мы отрубим руку, независимо от того, сколько их у него…
Гаут ответил:
— Все, что у меня есть, к твоим услугам.
Он не дрожал, дрожал я. Я позвал Малыша и сказал:
— Приведи сюда всех, кто есть в усадьбе.
И они все пришли: бедный бонд Дагфинн из Рафнаберга с палкой в руке, его дрожащая от холода жена фру Гудвейг, которая покинула крыльцо, где читала на ветру молитвы. С ними пришла и их дочь Торил, в исподней рубахе, некрасивая, сильная, сонная, знающая моих людей лучше, чем я сам. У йомфру Лив на шее висело распятие, принадлежащее йомфру Кристин. Потом пришли мои люди.
Пусть они останутся безымянными, какими были и в сражениях. Если б они пали, скальды, прославлявшие конунга, не вспомнили бы их имен, их судьба была еще неведома и они, безымянные, мужественно шли ей навстречу. Вот они стоят здесь и пусть будет назван только один из них: Сигурд, который привел обратно Гаута.
Я спрашиваю:
— Вы помните, что я говорил?…
И медленно перевожу взгляд с одного на другого, они неохотно кивают, все смотрят на Гаута, он поднялся и стоит с обнаженным обрубком руки, освещенный светом очага, кажется, будто он хочет защитить свою единственную руку обрубком другой. Я говорю:
— Это не мои слова, я передал вам суровые и неумолимые слова конунга: Тому, кто нам изменит, мы отрубим руку. Ты знаешь, — я с жаром обращаюсь к Гауту, — что конунг всегда держал свое слово? Ты знал его, Гаут, почти так же хорошо, как и я. Ответь же мне честно, как перед Богом, так, словно от того, скажешь ли ты правду или солжешь, зависит, попадешь ты на небо или в ад: Держал ли конунг свое слово?
Гаут опускает голову и говорит:
— Он всегда держал свое слово.
— Так что же! — кричу я, и меня охватывает дурнота при мысли, что я должен произнести свой суд над моим другом, одноруким Гаутом, который постоянно появлялся у нас на пути, который голодал и мерз, когда голодали и мерзли мы, которому мы лгали и которого покидали, но он разгадывал нашу ложь и прощал нам, он не боялся ничего, но его одинаково боялись в обоих враждующих станах. Мы стояли друг против друга, он, мой друг, и я, его судья. Меня охватила слабость, и в то же время я был тверд, хотя меня терзали и страх и злость на Гаута, а сила прощения, которое он всегда излучал, как будто перелилась из его сердца в мое. Я крикнул ему: