Но факт остается фактом: ни мне, ни кому бы то ни было из моих знакомых по Комитету за односторонний мир не удавалось убедить в аморальности и безумии этой войны никого, кто в глубине души уже так не считал бы, и кого не убеждать нужно было, а только ободрить.
Может, Андреа права; может, войну эту следует оставить политикам и пропагандистам — так называемым экспертам. (Примерно так же Эйхмана можно было бы назвать „экспертом“ по еврейскому вопросу. В конце концов, он даже знал идиш!) Забыть противоречия, посвятить таланты исключительно музам!
А душу, значит, дьяволу?
Нет; пусть оппозиция — дело безнадежное, смириться было б еще хуже. Взять хоть Янгермана: он смирился, ушел в себя, надел на совесть намордник. Что, придала ему силы ирония? Или музы? Когда поднимаешься выступить с речью на присуждении степени и полаудитории демонстративно выходит, где твоя горняя невозмутимость, о поэт? А последняя его книжка — такая слабая!..
Но Янгерман, по крайней мере, понимал, что хочет сказать своим молчанием. Когда говорю с Эр-Эмом, кажется, меняется сам язык.
Я цепляюсь за смыслы, а те ускользают, словно мелкая рыбешка в горном ручье. Или — вот метафора получше — это похоже на потайную дверь в каком-нибудь фильме ужасов. Когда нажимают на скрытую пружину, и книжный шкаф проворачивается вокруг оси, и с другой стороны — неровный, шероховатый камень. Надо бы попробовать разработать этот образ.
Напоследок еще несколько слов про Эр-Эма: мы друг друга не понимаем и, боюсь, понять не можем. Иногда подумываю, не потому ли это, что он просто очень глуп.
Посетила муза — в характерном смертном обличье поноса, при пособничестве головной боли. Оден где-то замечает (в „Письме лорду Байрону“?), как часто вдохновения полет / обязан… та-та… что болит живот.
Звучит несколько парадоксально, но так хорошо мне не было уж и не упомнить сколько. В ознаменование достопамятного события привожу сей стих (так себе стишок, но Господи Боже! как давно не писалось вообще ничего):
Меня держат в неволе! Меня похитили из тюрьмы, где мне положено быть по закону, и заключили, куда не положено. Мне отказывают в вызове адвоката. Все протесты игнорируются с учтивостью, от которой хочется выть. Наверно, со времен детской площадки и царившей там тирании правила игры не нарушались в моей практике так отъявленно и нагло, и я не был столь беспомощен. Кому жаловаться? Здесь, говорят, нет даже капеллана. Теперь меня слышат один Господь да охранники.
В Спрингфилд я был заключен на фиксированный срок, за конкретное правонарушение. Здесь же (где б это ни было) все совершенно абстрактно, а правил нет и в помине. Я постоянно требую, чтобы меня отправили обратно в Спрингфилд, но в ответ мне только машут перед носом фиговым листочком с подписью Смида — что он не возражает против перевода. Если уж на то пошло, в моем случае Смид не возражал бы и против газовой камеры. Черт бы его побрал, этого Смида! Черт бы побрал моих новых безымянных знакомцев, в черных, с иголочки, без единого знака отличия мундирах! Черт бы побрал меня за то, что умудрился сам вляпаться в ситуацию, где такое возможно. Надо было подсуетиться, как Ларкин или Ривир, сымитировать психоз и получить белый билет. Вот до чего доводит вся моя благонравная моралистика хренова — отсоси и утрись!
И в довершение всего: престарелая посредственность, на собеседование с которой меня регулярно водят, попросила (попросил, то есть), чтоб я вел отчет о своем здешнем житье-бытье. Дневник. Он говорит, что в восторге от моей писанины! У меня настоящий литературный дар, говорит престарелая посредственность. О Боги!
Больше недели я пытался вести себя, как образцово-показательный военнопленный — имя, звание, номер социального страхования, — но это как с голодовкой, которую я пробовал объявить еще в тюрьме Монтгомери: кто не в состоянии усидеть на диете четыре дня кряду, тому голодовок лучше не объявлять.
Вот тебе дневник, дубина замшелая. Сам знаешь, что можешь с ним сделать.
Он поблагодарил меня, вот что он сделал.