Его комнату я мог рассматривать часами. Экспозиция каждый раз немного менялась. В тот раз поменялась даже обстановка, из старой сохранился только шкаф – мощный, с хитрой резьбой начала века. Вместо большого письменного стола маленький, женский, на гнутых ножках, но тоже с зеленым сукном. По углам подсвечники. Ширма с красными и синими стеклами. На столе лилии в необычной бутылке, раковина в форме челюсти, два шарика, прозрачный и матовый. Если приглядеться, таких натюрмортов довольно много. Буддийский свиток на стене, рядом безрукий деревянный ангелок, опоясанный шпагой. Шпага настоящая, старинная. На двери домовой номер с обожженным тузом и сухими листьями. Вместо рабочего стола – занимающая полкомнаты крышка рояля. (Недавно я помогал ее затаскивать; затащили еще станину с натянутыми струнами, чтобы играть на ней, как на арфе, остальные части рояля не поместились и остались там, на помойке.) Крышка завалена бумагами, и все приходится ставить на пол: чайник, чашки, рюмки. А спит хозяин на сундуке, приставляя к нему стул. Но сейчас он не спит, и я сижу рядом, не могу уйти. Я боюсь оставить его одного.
– Это стена огня. Понимаешь: между человеком и человеком стена огня.
– Через которую я все время посылаю лазутчиков. Но все же умные люди, все же заранее знают, что дело не выгорит.
– «Все, что вы ни говорите, сердце трогает мое». Это из другого «Недоросля». Все, что вы
…Тебе сегодня звонила Лена? Нет? Понимаешь, между ее звонком и твоим я успел только закурить сигарету. Поневоле кажется, что вы сговорились. Тебе хотят показать, что с тобой случилось несчастье… Ну вот, я становлюсь похожим на Тарона с его темой предательства. Посмотри, какой у меня язык, от вина, что ли?
Он высунул язык – почти черный, как мостовую лизал. Веки припухли, и лицо от этого изменилось, как у человека, искусанного пчелами. Зрачки превратились в темные точки и тут же скрылись, не увидев чего-то или испугавшись своей требовательности.
– А у нас сегодня кошка родила вчера котят. Двоих котят, почему-то в ванной. Я проходил по коридору и вдруг услышал дикий, человеческий крик… Заглянул и увидел все это. И тогда я просто взвизгнул, набрал номер Матросской Тишины и сказал абоненту, что она настоящая маленькая Иуда… Ты заметил, кстати, что только Иуда в иконографии изображался в профиль? А сейчас, похоже, только он один в фас… Тут все шло одно к одному. Вчера же узнал, что Мошкин умер. Прыгнул и разбился. Непонятно только, где он в этом монастыре нашел нужную высоту. Я ведь по себе знаю, что со второго этажа прыгать бесполезно. Или он прыгал головой вниз?
Помнишь, как Тарон говорил: ты пойми мою душу. Ты пойми: бывает, что выпадет хорошая, выносимая душа… судьба. Это же не для всех так. Но подумай о трезвиловке, о сырых простынях, об этой беленой комнате… Как же я могу уважать себя после этого? Как я могу допустить какую-то симпатию ко мне с чьей-то стороны?
…Когда мне было три года, я тонул. Потом я забыл об этом и вспомнил только года в двадцать два, когда впервые началась бессонница, и потом я загремел в больницу. Мы купались с братом. Тогда вместо спасательных кругов были просто шины… с таким еще, знаешь, железным соском, который всегда царапает кожу. Брат посадил меня в этот круг, оттолкнул, а сам чем-то отвлекся, занялся фотографированием. Постепенно волна отнесла меня на более глубокое место, и я просто выскользнул из этой шины, опустился на дно. И тут, – мне никто не мог этого рассказывать, я спрашивал у мамы, она об этом даже не знает, брат ей не говорил, – и тут такое четкое воспоминание: я вижу чистое песчаное дно с такими полосками как на нёбе, если провести языком, и на этом песке я вижу лежащего младенца, розового, чистого, в совершенно младенческой позе, – скрюченного, с поджатыми ногами, а рядом шевелится пучок водорослей, и все это через ячеистую сетку света, через расходящиеся, играющие солнечные пятна. И я медленно поднимаюсь над всем этим. Поднимаюсь над этим младенцем и вижу его, удаляющегося. И все. И нет страха. Это не страшно. Такое облегчение, что это не страшно. Смерть – это не страшно, это не тупик. Я всегда ужасно боялся смерти. Вернее – последнего мгновения, последней судороги жизни.
– А почему я не боюсь?
– Я не могу этого объяснить. Кто-то, верно, за тебя раньше потрудился. Жизнь более добра к тебе. Ты ведь любишь своего отца, уважаешь? А я нет. Я не способен на ненависть, но я ненавижу эту силу, которая произвела, вытолкнула меня на свет. Я с ужасом и страхом вижу в себе его черты… И Фрейд здесь ни при чем, это ужасно плоско…