Когда мы в 1990 году приехали в Израиль, в один из первых дней Лёня вдруг заговорил о провинции и метрополии отношений, разумея Москву метрополией, а Израиль провинцией. Я слушал его с удивлением и готовился рассказать, как мы носились с каждым письмом, как бесконечно обсуждали их дела и успехи, – лет десять это было чуть ли не единственной темой разговоров. Казалось, что наша жизнь ушла, мы призраки. А вернее, мы зрители с галерки, напрягающие зрение, пытающиеся разглядеть собственную жизнь, почему-то оказавшуюся на совершенно недоступном расстоянии.
(Кажется, так и не рассказал. В тот раз обстановка показалась неподходящей для большого разговора, и я решил его отложить до лучших времен. Которые так и не настали.)
Тогда же выяснилось, что Лёня помнит все мои письма почти дословно и легко цитирует по памяти. Меня это даже испугало.
Я вообще не очень понимаю, что там с ним происходило. Знаю, например, что в отпуск он поехал впервые через одиннадцать лет после переезда. И провел его в «поселке городского типа» под Натанией. Знаю, что он страшно не хотел брать кредит и купил квартиру за наличные.
Еще знаю, что в нем долгие годы ощутимо жила уверенность: «все было правильно хоть плачь, хоть колотись». Но на все тридцать лет ее, кажется, не хватило. Да и обстоятельства были, что называется, не на его стороне.
В 1990 году это был уже немолодой человек, очень худой и болезненного вида. Глубоко вздыхал, словно ему не хватало воздуха. Глаза как-то оголились. Из-за ресниц? Я знал, что когда-то у него выпали все волосы после химиотерапии, и он даже пробовал носить парик. (Потом волосы снова отросли.) Я понимал, зачем ему нужен этот странный парик: чтобы не выглядеть несчастным хотя бы издали и для случайного взгляда. Несчастный – это тот
Он
Однажды показал глазами на верхний балкон: «Наверху живет мальчик-баскетболист. Все время стучит мячом об пол. Я просто с ума схожу. Хотел даже пойти поговорить с его родителями, но потом подумал: ну, когда-нибудь он же перестанет стучать!» И сюда же подверстывается почему-то еще одно его тогдашнее замечание: «В моем сборнике есть опечатка: не поставлена точка. Я должен исправить. Всякий, кроме тебя, сочтет меня сумасшедшим».
Единственный из нашей компании, он научился водить машину – и не в первые израильские годы, а в конце девяностых.
Галя рассказала недавно, как долго не могли они тронуться в его последнюю больницу, потому что Лёня сначала должен был решить какую-то математическую задачу для сына и отказывался ехать, хотя сам уже не стоял на ногах. «Меня всегда поражала, – сказала она, – эта его способность уходить от болезни».
Но в девяностом году Лёня ходил по-прежнему очень быстро, и я еле поспевал за ним. Во время первого прохода по Иерусалиму на все указывал через плечо, мимоходом, не замедляя шаг. На чуть выцветшее небо: «хамсин». На небольшую возвышенность: «Сион».
Я обратил внимание на одну странную вещь: он всегда говорил «спасибо» продавцам, официантам. И те ему
Во время единственного вечера с чтением стихов он с особенным чувством читал «Звезды» Ходасевича: «Не легкий труд, о Боже правый, / Всю жизнь воссоздавать мечтой / Твой мир, горящий звездной славой / И первозданною красой». Читал как свое, как про себя. Это и было – про него.
– Какая она красивая, эта Иудейская пустыня.
– Красивая. Но мы предпочитаем оазисы.
Иудейская пустыня видна только с высоких точек его района, а сам район действительно напоминает оазис. В их садике много розовых кустов. Лёня аккуратно подсчитывал количество бутонов и в том месяце насчитал рекордное их количество: сто штук. В этом саду происходили главные разговоры. Про стихи, про непонятные места в моих письмах. Про первые годы в Израиле, когда он боялся потратить лишнюю копейку.
Был один вечер, когда мы сидели вдвоем и крепко выпили. Лёня тогда предлагал мне остаться и – если захочу – жить у него. Но потом сам же подсмеивался: «Давайте останемся – как говорил Хоттабычу кондуктор».
Мы, конечно, не остались и приехали в следующий раз только через шесть лет. Лёня еще больше изменился. Даже при нас ему не всегда хватало сил отогнать мрак, ощутимо подступающий со всех сторон. Он уже почти не пил, пьянел от одной рюмки. Вздыхал: «О господи». Неожиданно уходил в свою комнату и не сразу возвращался. Один раз просто ушел, не попрощавшись.
Я показал ему последнюю свою статью, продолжающую разговор о стихах, но лично к нему отношения не имеющую. Он только спросил: «Ты давно это написал?» – и какое-то «о-хо-хо» печальное.