…Вот Лёня в квартире на Смоленской, лежит на старом, хочется сказать «коленкоровом», диване, в безразмерной отцовской пижаме, давно потерявшей цвет. Встает и открывает фрамугу, чтобы выпустить папиросный дым. Губы чуть вывернуты и как будто огранены, от ноздрей к углам рта идут глубокие складки, кадык, как всегда, недовыбрит. Мне кажется, что он похож на Кафку, хотя на самом деле не похож: тип лица другой. «Моя беда в том, – говорит он, – что для общения нужно разговаривать». Это мне понятно. Даже странно, что он, а не я произнес эту фразу.
…Паланга. Лёня выходит из автобуса с видом человека, пережившего смертельную опасность: «Если бы я не знал наверняка, что меня встречают, – повернул бы обратно». Вот у кого охота к перемене мест отсутствовала совершенно. Но уехал он одним из первых, в ноябре семьдесят второго года. В ночь отъезда мы сидели в его квартире, уже совершенно пустой, на полу валялись газеты и куски бечевки. Даже свет горел только в одной комнате. Там мы и сидели, покидав на пол пальто, ждали такси. За окном ночь, осень, слякоть. Подъехали сразу семь или восемь машин.
– Если тебя все-таки посадят, то именно за такое вот непонятное для них и крайне подозрительное разукрашивание, – заметил приятель, наблюдая, как я наряжаю международный конверт, – аккуратно и любовно выписываю адреса разными фломастерами: получателя – печатным шрифтом в несколько цветов и с «тенями», отправителя – нарочито небрежно, но с завитушками. (Уже не могу припомнить, зачем я так старался.) Выражение лица у приятеля было немного брезгливое. Сажать меня кроме как за это было, собственно, не за что. Но в начале семидесятых даже для такого «поступка» нужно было преодолеть какой-то небольшой, но очень неприятный, тянущий страх – слабый отголосок того большого советского страха, который люди самого разного умственного склада одинаково определяют как «онтологический». «Как это ты – прямо в ящик!» – поразился Иван, когда я мимоходом бросил свое разукрашенное письмо в почтовый ящик у Курского вокзала. Прозвучало это как «сам лезешь в ящик».
Лёне я решился написать только через год после его отъезда. А когда потребовалось отправить с советского почтамта хитро зашифрованную телеграмму в Израиль, прямо, но неявно подтверждающую мою готовность печататься за границей, я взял с собой Зиника для моральной поддержки (1973-й или самое начало 74-го). Лёня ответил с военной прямотой: «Считаю твой ответ крепким морским „добро“».
Навыки конспирации после пересечения границы быстро испарялись. Вот телефонный разговор с уже заграничным Зиником. Трубка звенит гулким космическим эхом, как будто разговариваешь с Марсом. И Марс тебе сообщает:
– Миш, я тут отдал твои стихи в один
– Я не знаю (голос обмирающий, еле слышный).
– Ну, что ты не знаешь (заметное раздражение в голосе) – в
–
– А-а, понял: ты «не знаешь». Теперь понял, понял.
Мы переписываемся с Лёней уже двадцать шесть лет. Письма первых десяти приблизительно лет при перечитывании производят очень странное впечатление. Какая-то переписка двух обитателей лагерей для перемещенных лиц или двух испытателей безвоздушного пространства. В точности как в одном его, сравнительно позднем, стихотворении:
Все нужно было начинать с нуля. Заново заселять и обживать какую-то пустыню. «Я вижу, что жизнь ушла из всех постоянных форм, из всего, что имеет устойчивость и продолжение. И надо жить на пустом месте. Значит, надо жить на пустом месте». «Островное существование даже внутри того круга, который и сам по себе является островом». «Ни на что не соглашаться, оставаться при своем. При чем „своем“? При чем-то неявном и недоказуемом. При тоске и вечной растравленности». «А стихи? В сумерках их и не заметишь. Но даже правильно, что они так зависимы, что уже почти нематериальны. Галлюцинации своего рода». «Я понял, что это ошибка – считать свое дело ничтожным и частным. И пусть даже ничтожное и частное, тем хуже, то есть значительнее. Не все ли вопли на земле об этом – о безысходности, о бессилии?»
Такого рода отрывками можно заполнить подряд сотню страниц. Получится повесть, состоящая из одних знаков препинания.