— Если вы президент Эстонии, почему же вас из Эстонии вывозят куда подальше? — съязвил он.
— Как раз потому, что президент! — отчеканил старик, как и всякий душевнобольной, логике неподвластный.
На крыльце забухали валенки.
В церковь ворвались конвоиры, подмороженные, обозленные. Всё еще не протрезвевшие.
— Ты глянь. Мы бегаем бобиками, а он тут…, — сержант выругался. — Ухо из-за этой сволочи отморозил.
Второй конвоир, то ли стращая, то ли спьяну всерьез, вскинул автомат:
— А чего с ним?.. Всех делов-то! При попытке к бегству!..
Понизов подметил, как старик сунул руку в карман, куда перед тем спрятал крест, прикрыл глаза. Губы быстро зашевелились.
— Отставить! — коротко приказал Понизов, на всякий случай заслонив собой больного. — Никакой попытки нет и не было! И вообще — отныне он мой пациент. Так что — ступайте! Ждать у машины.
Конвоиры, глухо перебраниваясь, вышли. Вскинутая в минуту опасности стариковская голова вновь обвисла. Его качнуло, так что клюка едва не выпала из рук.
— Как же война нас всех ожесточила! — Понизов счел нужным извиниться за конвоиров.
Старик удивленно скосился.
— Война ли?
— Конечно! Я психиатр и знаю: люди по натуре незлобливы. Просто нужно время, чтоб зарубцевались боли и обиды.
Старик озадаченно повел шеей.
— Человек — пластилин, намешанный из добра и зла, — объявил он. — Каков мир вокруг, таким и человек становится. Как полагаете, почему шепелявлю?
— Неправильно выточен зубной протез?
— Был правильно. Сломали в тюрьме, на следствии. Такие же незлобливые люди. Наверное, хотели подправить.
Он ткнул клюкою в звездное небо над разрушенным куполом.
— Люди подобреют, когда церковь опять станет молельней, а не амбаром. А до тех пор свое отмороженное ухо всегда ценней чужой жизни.
— Поповщина-то здесь причем? — рассердился Понизов. — Я вам о нравственных категориях!
— Так и я о том же: человека Богу вернуть — труд потяжелее будет, чем авгиевы конюшни вычистить. Разрешите идти?
Этапируемый поклонился голой стене. Натянув на облысевшую голову кургузую шапку, вышел на крыльцо. Понизов еще постоял, сбитый с толку. Странный старик. Говорит темно, но весомо. Не похоже на путаную, сумбурную речь психбольных. Может, симулирует?
И другое ощущение неприятно скребло по самолюбию психиатра: будто не он провел диагностику, а его самого протестировали.
Машина уже стояла под парами. Оба конвоира нетерпеливо топтались у распахнутого фургона. Мстительно втолкнули старика внутрь, так что загремела о металл отлетевшая клюка. Сами влезли следом, освободив место в кабине для врача.
На территорию психиатрической больницы имени Литвинова, что в поселке Бурашево, въехали в темноте. Малоэтажные корпуса, разбросанные по больничной территории, растворились в ночи. Лишь окна приемного отделения освещали подъехавший к крыльцу автозак.
Пока конвоиры оформляли доставленного, Понизов прошел в соседний, административный корпус, поднялся в свой кабинет с потускневшей табличкой «и. о. главного врача Понизов К.А.», позвонил в приемный покой, чтобы дежурный врач, приняв пациента, зашел вместе с делом.
Ловко накинул овчинный тулупчик на рогатую вешалку, следом стянул свитер «в елочку», достал бритвенные принадлежности. Стоя у зеркала, долго, неприязненно скоблил подбородок. Наконец обтер горячим полотенцем. Вгляделся в желтоватые белки, оттянул вниз нижнее веко, оттопырил уши.
— Рыло! — констатировал он.
— Бывало и получше, — подтвердили сзади.
Понизов круто развернулся. В дверях в белом халате стояла Ксения Гусева, при виде которой у Понизова привычно защемило в груди.
К тридцати пяти годам прошедшая два года войны и десять лет лагерей: сначала немецких, потом — своих. И ухитрившаяся сохранить статную осанку и дерзость во взгляде. Разве что рыжая копна, за которую на фронте прозвал ее Валькирией, заметно опала и потускнела. Да и кожа на лице, когда-то нежная, теплая, стала на ощупь напоминать наждачную бумагу.
— А вот ты и сейчас та же, что прежде, — громко восхитился он.
Ксения горько усмехнулась.
— Будет врать-то… Костя, по поводу твоей мамы. Узнала случайно, уже на дежурстве. Прими соболезнования…
Понизов кивнул:
— Вот как вышло! Сколько ссорились. Может, потому редко, недопустимо редко наезжал. И вот ее не стало. Вышел из материнского дома, смотрю на звезды, и жутко сделалось — будто исчезла преграда меж мной и вечностью. Раньше мать своим существованием заслоняла. Понимаешь, пока она была жива, я оставался ребенком. Аж зябко!
— Что? Так плохо? Бедный ты мой! — такая мальчишеская боль и обида проявились в этом дорогом сорокалетнем человеке, что Ксения, не удержавшись, шагнула, готовая обнять, приласкать, утешить. — Ничего, Костенька. Зато мы опять вместе. Вдвоем всё вынесем.
И вдруг замерла, ощутив его внезапный испуг.
— Вместе ведь? — с тревогой повторила она. — Или?.. Господи, опять!
— Не смог, — виновато пролепетал Понизов. — Вчера заезжал. Хотел окончательно, за вещами… И… представляешь, беременная она, оказывается. Как мог сказать? Не бросать же малого! Сам безотцовщиной вырос… Ну, что молчишь? Всё время молчишь. Отматерись, что ли?