И смерть… Везде, почти в каждом рассказанном эпизоде, — смерть, панихида, гроб, кладбище, потустороннее молчание и «сквозняки» из вечности, мысли о бытии запредельном, жутко-острые мысли, хоть и без волшебства и чертовщины, как у стольких писателей, чуть дело коснется мира загробного. Нет, Случевский недаром воспринимает этот видимый мир как рационалист, он верит в победы точных наук, которые будут приближать человеческое сознание к раскрытию тайны творения (уроки гейдельбергского естественного факультета внедрились в него прочно). «Неизвестное вчера — сегодня правда» (Фламарион); «неправдоподобное — оправдоподоблю»: есть и такой эпиграф к «Загробным песням». Теорию Дарвина о происхождении homini sapientis, на которую так страстно нападал Данилевский, он готов признать вящим доказательством инобытия (рассказ «Доктор бессмертия»).
Но можно ли сказать, что это мировоззрение «приятия» бытия и этот теоретический культ смерти действительно спасали его от ощущения земного ничтожества? Читая его внимательно, приходим к другому выводу: думает-то он, скорбит, несмотря на свой метафизический оптимизм, неизменно о том же — о печали существования, уходящего безвозвратно и неумолимо, о жизни, которую так жаль уступать времени, об умирании и телесном распаде в могиле. Приятие смерти всегда похоже у Случевского на элегическую тоску. Бродя по кладбищам, он примиряется с концом, благословляет покой, но этот покой — как он далек от райского блаженства! Хоть и убеждает он, говоря о своем посмертном бытии словами умершего, обращенными к живым.
Или еще (тоже из «Загробных песен»):
или:
Вот как он говорит в одной из повестей («Мой дядя») о своих кладбищенских настроениях:
«Люблю я кладбища. Признаются же люди в любви к наукам, странам гор и озер, и морю, и женщине, к тому или другому писателю, так дайте же мне объяснить, почему я всегда любил и люблю кладбища. Когда я был очень юн, кладбище было для меня какою-то любопытною загадкою; рука об руку с первыми уроками о вере и бессмертии, кладбища казались мне единственно ощутимыми, единственно несомненными звеньями в бесконечной цепи мироздания и якобы доказательствами бессмертия. Это было очень глупо, но это было так. Гораздо позже, когда я увидел и почувствовал жизнь, как чувствую ее и в настоящую минуту, прожив полвека и прописывая эти строки, кладбища стали для меня такими очевидными воплощениями бесконечного покоя, такими деятельными примирителями, что я за эту одну очевидность и несомненность того, что успокоение ожидает и меня, люблю кладбища и нередко посещаю их. Есть у меня на некоторых из петербургских кладбищ излюбленные уголки, в которых столько для меня воспоминаний, что я смело мог бы назвать их приятным бременем, и потому всегда сажусь посидеть в этих уголках».
В последние годы, когда сильно сдало его здоровье и он, почти вовсе ослепнув, поневоле окончательно замкнулся в темном одиночестве, от его оптимизма осталось немного. В потемках слепоты только острее ощутил он свою обреченную телесность. Поэт почувствовал себя как бы заживо погребенным, и с новой силой хлынули на него воспоминания о невозвратимом и раздумия о загробной тайне. Все, что память ему сохранила о физических и нравственных муках прошлого, о недугах, когда вот-вот, казалось, еще немного и — конец, все бреды и страхи этих «умираний» стали выливаться в лирические строки, звучащие то как молитвы Творцу, то как волевое самоутверждение, то как протест богоборствующей гордыни.
Он назвал эти бесчисленные стихи о смерти «Загробными песнями», но в них не столько приоткрываются дали иного мира, сколько до болезненного пафоса заостряется правда агонии и призрачного посмертного присутствия его самого на своих похоронах, на своем погребении и даже во тьме могилы, в гробу со своим разлагающимся телом.