Один из известных биографов Владимира Соловьева, К. В. Мочульский, описывал взаимоотношения этих двух людей как не совсем равноправные. Леонтьев искренно восхищался новым другом и расточал ему комплименты. «Соловьев принимал эту любовь, позволял себя любить, но сам оставался сдержанным и холодноватым. Леонтьев писал о. Фуделю о Соловьеве: „Что он гений, это — несомненно, и мне самому нелегко отбиваться от его обаяния (тем более, что мы сердечно любим друг друга)“. Соловьев тоже отдавал Константину Николаевичу должное — он считал Леонтьева „умнее Данилевского, оригинальнее Герцена и лично религиознее Достоевского“. Но он ни разу не высказался по существу о творчестве Леонтьева; когда тот выбрал его судьей в своем споре с Астафьевым по национальному вопросу, Соловьев уклонился от этой роли. Леонтьев говорил о Соловьеве с восхищением и преклонением. „Но лучше я умолкну на мгновение, и пусть говорит вместо меня Вл. Соловьев, человек, у которого я недостоин ремень обуви развязать“. Так отдавать себя Соловьев не умел»[599]. Да и при расставании с новым другом Соловьев сразу предупредил, что «писем писать не в силах» — поставив заранее некий барьер между собой и уезжавшим Константином Николаевичем (который как раз письма писал охотно и талантливо). Тем не менее завязавшаяся тогда дружба оказала влияние на обоих мыслителей, и даже первую энциклопедическую статью о Константине Леонтьеве напишет после его смерти именно Владимир Соловьев.
Неожиданно, когда Леонтьев, истощив свой кошелек, собрался ехать в Кудиново, Катков предложил ему поехать в Царьград. Условия были такие: 500 рублей редакция выдавала на дорогу туда, 500 — на дорогу обратно; кроме того, ежемесячно Леонтьев должен был получать не менее 200 рублей. Сумма в 700 рублей ежемесячно, о которой он писал Маше, осталась в мечтах. Но Константин Николаевич предложение «Русского вестника» принял. Заехав на пару дней в Кудиново, он собрался, взял с собой Машу, понимая, что помощь племянницы будет ему необходима при обустройстве на новом месте (кроме того, он надеялся, что она сможет писать для него «фон корреспонденций»), — и отправился в Одессу.
Доехали Леонтьевы только до Киева. По дороге Константин Николаевич почувствовал себя дурно — и физически (очень заболели ноги), и психологически. Тень умершего отца Климента преследовала его. Отец Климент, конечно, спасся. А спасется ли он сам? Не погибнет ли его душа вдали от монастырей в корреспондентской суете? Страх
Отношения с Катковым были окончательно испорчены. Михаил Никифорович больше не воспринимал всерьез просьбы Леонтьева о постоянной работе. Да и денег теперь не было вовсе, поскольку долг вырос: всё, что было потрачено на дорогу, следовало Каткову вернуть. «Поездка в Петербург, — вспоминал Константин Николаевич, — разрешается жестокой болезнью и долгами новыми» [601].
Весной Леонтьев вернулся в Кудиново. Он надеялся дома поправить здоровье, да и поработать планировал. Нигде не было у него тех условий для литературного труда, которые создала ему в свое время Маша и которые прочно вошли в кудиновский быт. Сам Константин Николаевич в одном из писем Екатерине Сергеевне Карповой писал: «Скоро я буду, наконец, у себя в своей милой деревне, где петухи даже не смеют кричать громко, когда я пишу Одиссея, ибо люди бросают за это в них камнями; где племянница обходит задами флигель мой, опасаясь нарушить поэзию мою тем, что, может быть, что-нибудь в походке ее мне в эту минуту покажется некрасивым и мое созерцательное блаженство будет чуть-чуть нарушено, и обходит, заметьте, с любовью, без ропота, не сомневаясь, что я в этом только прав (так она умна). Опять зелень двора моего, опять столетние вязы над прудом; опять 13-летняя Варька в красивом сарафане, которая подает мне прекрасный кофе и все по-моему, на японском подносе, и все там стоит, где я хочу, и лежит там, где я желаю…<…> Опять лечить крестьян; опять всенощная на дому по субботам. <…> И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с Оптинскими старцами…» [602]