Коммунизм убрали, принялись за бедных. Смещаем ракурс, смотрим через океан. Латинская Америка, слева и справа от Кубы. Много дикости, еще больше пафоса, воровства и нищеты. Сумасшедшая Венесуэла во главе с типичным охранником дешевого агентства Уго Чавесом. Наркотическая Колумбия, безнадежный Уругвай. Но постепенно поднимаются безграничная Бразилия и просторная Мексика, то срывается вниз, то снова оживает Аргентина, расцветает Чили, за Чили тянется Перу. Мы знаем лишь о карнавалах, ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне танцирт, девочки, девочки, двигайтесь бодрее, веселей растрясайте жир. Но что мы знаем о сотнях миллионов смуглых христиан в белых украшенных цветами храмах? Об искренней вере, малость буйной, зато живой? Этого по телевизору почти не показывают. Необразованным, но искренним латинам не хватало теплоты, они ее получили; спасибо Собору. Какой конец христианства, кризис, расцерковление? Просто сместился центр тяжести; вера утекла туда, где ей рады. В Латинскую Америку. Все мы уходим туда, где нас любят; Господь Бог не исключение. И знаешь, что я тебе скажу? Если именно там, на излете испаноязычия, окажется главная опора христианской цивилизации, значит, там в конце концов и будет центр мира.
Но и христианскую Европу рано хоронить. Столько раз ее отпевали, а она все живет. В ней прорыты хитрые ходы, как в старых, таинственно изъеденных монастырских фолиантах. Пробираешься сквозь беззаботное равнодушие к вере, сворачиваешь за угол, ба, вот она, бутилирована по месту производства, а шато.
Сколько раз я был на ранних монастырских службах в савойских Альпах. Мы – и такие же, как мы, – выходили засветло, чтобы успеть к началу; огромные капли скатывались с доисторических хвощей и медленно падали на горную тропу; пахло сырой землей. В иссиня-белом храме было тепло и сухо, сквозь аляповатые современные витражи с трудом пробивался сумрачный свет; заспанные миряне занимали места, разбирали листочки с текстами псалмов и простыми нотами; в середину выходил молодой траппист, молчальник, бил в маленький колокол, и начиналось. Чуть было не сказал – действо; нет, именно что не действо, а тихое служение. Монахи отрешенно пели, миряне подпевали, каждый знал свое место и все в целом делали общее славное дело. Мы вместе, и Бог посреди нас.
Причем заметь, тут не было никаких лузеров, чайников, закомплексованных кликуш. Хорошие молодые ребята, симпатичные девочки, буржуазные тетеньки, сосредоточенные дяди. Сердцевина общества, опора жизни, обыватель.
А собрание кальвинистской общины во французском Анмассе, на границе с Женевой? Обсуждается сложный вопрос: что значит милостыня в мире, где почти не осталось нищих? Корпулентная дама, владелица съестной лавки, что-то вроде нашей продавщицы с «халой», морщит узкий лоб и вдруг говорит: подавать милостыню – это же значит делиться тем, чего у тебя мало, с теми, у кого этого вообще нет. Чего не хватает людям? Общения. Чего у нас меньше всего? Времени. Подарим одиноким людям свое время, пообщаемся с ними, подадим им такую вот милостыню.
А? каково? Не продавщица, а какой-то автор Соборного уложения, честное слово.
Ты возразишь: она же протестантка, при чем тут Собор? Отвечу: а Жорж Н., который ведет меня сквозь горы к траппистам и в конце мессы радостно причащается, он из каких будет? Не из кальвинистов ли? Между прочим, он когда-то ушел от католиков к протестантам, отвергнув ложь католической иерархии; препятствие исчезло, рассосалось, и это тоже следствие Собора. Я поддразниваю Жоржа Н.: пришел конец протестантской этике, католические земли и районы процветают, от Мюнхена до Сен-Жермен-ан-Ле; он весело парирует: католики стали протестантами, вот тебе и секрет успеха.
А теперь неожиданный ход. Быстро перенацеливаемся. Родимый Советский Союз. Россия. Москва. От Второго Собора до Третьего Рима дистанция огромного размера. Однако же и тут влияние несомненно. Мы точно знаем, когда началось возвратное движение советской интеллигенции в церковь. Легендарное жаркое лето 1972-го; сизый дым тянется от горящих торфяников Шатуры, стелется по дороге, понимается ввысь. В семь часов вечера, выходя из метро, люди попадают в светящееся фиолетовое марево и начинают угорать; очумело плывут сквозь дымную муть рогатые троллейбусы.
Почему-то именно этим смутным летом, когда города не было видно, столичные интеллигенты начали прозревать. Что-то там в слипшихся от жары мозгах происходило, какая-то химическая реакция; закупоренные центры сами собой стали раскупориваться.
Покойный филологический академик Аверинцев, примерно такой же великий, как ваш математический Арнольд, рассказывал мне, что все это лето он просидел взаперти в своем кабинетике с засаленными обоями, стучал на машинке без устали. Работалось хорошо, как никогда. И вдруг к концу лета он понял: надо не только писать о христианской культуре, надо идти в церковь. И пошел. Таких пошедших в тот странный год было много, а потом стало еще больше.