Мы бы обманули себя, если бы не оговорились и не отнеслись к собственной оговорке с достаточной серьезностью. Откровенность в искусстве, та откровенность, о которой ведет речь Бергман, это, перефразируя Эллиса, не «досадный придаток»[557], а, если угодно, фундамент искренности. Лермонтов почувствовал это и написал: «Есть речи – значенье / Темно иль ничтожно, / Но им без волненья / Внимать невозможно»[558]. Об этом же, а почему бы и нет, говорит и Ахматова: «Когда б вы знали, из какого сора / Растут стихи, не ведая стыда»[559]. Из сора откровенности, из той почвы, которая радостно примет и выпестует любое семя: и злак – так в мир приходит искренность, и сорняк – так в мир приходит новая откровенность. В. Бычков указывает на то, что искусство в понимании Эллиса – духовно-материальный феномен. И это созвучно открытию Анри Бергсона, попытавшегося преодолеть радикальное различие между материей и духом[560]. Вещная материальная составляющая искусства не только препятствует духу, но и помогает ему, как, повторимся, вода помогает двигаться гребцу, даже если он идет против течения. Так и искренность идет против откровенности. Но чем бы была искренность без сбивающей с ног откровенности, которую мы уподобили бурному речному потоку? Вещью невозможной. И чем бы была откровенность без усилия искренности, без упорства гребца? Вещью бессмысленной.
Возвращаясь к разговору о метафизике актерской игры, сделаем следующее предположение. Актер надевает маску для того, чтобы, «покинув» себя и «войдя» в другого, прикоснуться к вечности, начать жить по-настоящему, отказавшись на время от своей постылой социальной роли, от инстинкта театральности. Вне сцены актер также вынужден надевать маску, но уже другую, топорную маску, чтобы не только остаться самим собой в глубине, но и дать шанс остаться самим собой человеку, которого он боится ранить. Ранить откровенностью или вдруг оказаться с ним недостаточно искренним, что, собственно, одно и тоже.
В. Мазенко в работе «Игровое начало в произведениях А. П. Чехова» пишет: «Основатель “психодрамы” американский исследователь Якоб Леви Морено исходил из того, что в социальных ролях личность не реализуется до конца, многое загоняется в глубь подсознания, приобретая там форму невротических комплексов, а в художественном творчестве, и в театральной игре в частности, человек, напротив, раскрепощается. Восполнить недостаток свободы, в которой отказывает личности социум, Морено предлагает в игре творческой, театральной»[561]. Вот в каком смысле следует, видимо, понимать слова Солоницына: «Будем в искусстве жить, а здесь, в самой жизни, где все тонко и легко рвется, актерствовать».
Итак, актер надевает маску, чтобы «покинуть» себя и «перейти» в другого, но, перейдя в другого, поделившись своею жизнью с другим, не потерять своего собственного лица. Не для чего переходить в другого, чтобы отказаться от своего лица. Не для чего прятаться за другим, как за очередной маской. Как мог бы сказать Бергсон, переход в другого есть род не только интеллектуальной, но и эмоциональной симпатии, то есть – сопереживания, сочувствия, потому что актер переходит не в предмет, а в человека. Актер переносится внутрь персонажа, чтобы слиться с тем, что есть в персонаже единственного и, следовательно, невыразимого[562]. Надевая маску, чтобы перейти в другого, актер пытается изловить не столько свою собственную уникальность, сколько уникальность другого. Не потому ли Гамлет видит «назначение лицедейства» в том, чтобы «держать как бы зеркало перед природой»[563]. А изловив уникальность другого, постигнув ее ценою самоотречения, но не саморазрушения, оставить другого с нею наедине, не нарушив этого уединения своим слишком громким или слишком тихим голосом, своими шагами, своими руками. Не об этом ли говорит и Андрей Тарковский: «…мне казалось, что для любого художника важно, если кто-то увидел в твоем произведении свое, быть может, второстепенное для тебя, но главное для него. И мне неинтересно, чтобы зритель понял меня, что это мое. Потому что я не самое главное. Мне важно, когда зритель как в зеркале увидит себя»[564].