Командир полка, постоянно оставаясь в Немках, взаимодействовал с высшими командирами и штабами. С передним краем он связывался посредством полевого телефона и рации, но все чаще вызывал для этого помощника начальника штаба, кроме которого в штабе полка никого не было и не предвиделось быть. Получив нужное ему донесение, подполковник тут же отправлял лейтенанта обратно с разного рода распоряжениями и приказами. Тяжело приходилось.
Журнал боевых действий нерегулярно заполнялся лаконичными записями, однообразие которых скрывало подлинный драматизм боев в лесных чащобах. Карту лейтенант вообще вести перестал. Обстановка этого пока особенно и не требовала, иначе хоть пропадай! А тут новая беда: все стало буквально валиться из рук, так его скрутило внезапное, сокрушительное чувство. Оно властно требовало выхода… «Сначала не чуял в девчонке беды, потом задурил не на шутку», — звучала в памяти навязчивая мелодия. И действительно, Настина изба в Немках все более тянула заглянуть «на минутку». На подходе, злясь на себя, утишал учащенное сердцебиение, внушая, что вот нет ее дома, не застанет. А она, казалось, перестала отлучаться и первая, будто у окошка поджидала, открывала ему дверь в сенцы. Странно, они не находили нужных слов и, торопясь, только счастливо улыбались друг другу, пока Настя, зардевшись, совала мотавшему головой лейтенанту ломоть душистого подового хлеба с розоватой пластиной сала или несколько крупных яблок, глянцевито светившихся восковой полупрозрачной кожицей. Слова, конечно, были, но не к случаю. Пустые, дежурные.
Намаявшись за день, когда, тяжело преодолевая навязчивую дремоту, подыскивал, где бы прикорнуть: в танке ли, в полуторке, или просто на охапке сухих листьев в незаснеженной свежей воронке, завернувшись в плащ-палатку, — Кочергин согревался тем, что вот теперь наконец чуть побудет с ней наедине. Он мысленно гладил ее чистый лоб под темными, туго стянутыми на затылке волосами, расчесанными прямым пробором, высоко вскинутые брови, целовал чуть миндалевидные смутные глаза. И немного дерзкое, со смешинкой лицо степнячки становилось не только зримым, но осязаемым, и слышался низкий, грудной голос и взрывчатый смех, который Настя обрывала, прикрыв пухлые губы ладошкой. И одновременно слышался недобрый шум заснеженных крон, гул и шорох шатающегося по враждебному лесу ветра. Ознобная дрожь не позволяла кануть в пучину сна, и раз от раза видения становились смелее. Жизнь требовала своего. Что у них общего с Настей, вдруг трезво недоумевал он потом. И тут же гнал непрошеные мысли. И Таня, фотографию которой так давно и бережно хранил, незаметно становилась не больше чем воспоминанием. А у кого нет таких воспоминаний?