Подняли наверх зарезанных коня и барана и, раскачав за ноги и руки Карахана, бросили его поверх жертвенных животных. И вот огромное багровое светило коснулось горизонта. Булат поднёс к сухому хворосту факел — и жертвенный огонь возгорелся. Сняв шапки и повесив пояса на шею, что означает отдаться на волю неба, кметы упали на землю, поклоняясь багровому, как сгустившаяся кровь, солнцу. Шаманы во главе с Каракешем ударили в бубны...
Когда костёр догорел и рухнул помост, взмётывая сноп искр и распространяя запах горелого мяса, вдруг на фоне уже тёмного неба, на котором плыл молодой, только что народившийся месяц, открылся крест, как бы осеняющий огромные русские дали... Но его увидели не все, многие уже были пьяны, только человек тридцать, которым Авгул шепнул приказание Каракеша не напиваться, с ужасом глядели на крест, огромный, чёрный и безмолвный, от него веяло холодом и смертью.
Каракеш зло выругался: «Всё-таки надо было его выкопать и сжечь...»
На рассвете приближённые Каракеша перебили пьяных кметов, а Авгул, на этот раз изменяя своей привычке, сонному Булату отрубил голову и, ухватив её за волосы, понёс к Каракешу.
Наутро, столкнув в воду убитых и взяв с собой что можно было увезти и унести, на треть поредевший отряд ордынских разбойников стал переправляться через Пьяну-реку, ставшую свидетельницей ещё одной трагедии.
4. В СТАРОЙ РЯЗАНИ
Олег Иванович стоял на одном из холмов Старой Рязани, похожем сейчас на могильный, и смотрел, как на Оке, теснясь, ломаясь и налезая друг на друга, неслись по мутной воде льдины с остатками следов от полозьев саней и конского навоза.
Тёплый весенний ветер шевелил на его непокрытой, красивой, гордо сидящей голове уже начинающие седеть волосы — рязанскому князю шёл сорок третий год, распахивал полы терлика — длинного кафтана с короткими рукавами. Совсем недавно князь надел его вместо смирной одежды, которую носил в дни великого траура. Сколько же дней таких выпало на его долю?.. Много. Сказал же вчера ключник Лукьян: «Олег Иванович, у вашего смирника скоро локти прохудятся. Новый бы, что ли, сшили...» Дурак! Но вдруг вспомнились доверчивые глаза Лукьяна с выцветшими бровями, и улыбнулся: «Нет, Лукьяшка, я его и с драными локтями донашивать буду... Ещё потерпит. Не всегда ведь одни душевные болести... Вон как ломает солнце лёд и как струятся пока ещё мутные воды широкой Оки!
Стремянный[59] дядька Монасея, державший в поводу каракового, с рыжими подпалинами в паху и на груди, рослого жеребца, кашлянул в кулак, стремясь вывести из задумчивости рязанского князя, но Олег Иванович даже не повёл бровью.
Зачаровывала необъятная речная разлившаяся ширь, на которой сейчас велась трудная очистительная работа. И как при виде этого полнится душа надеждой и радостью, как она взмётывается ввысь, в уже начинающее голубеть весеннее небо!
После Мамаева осеннего нашествия в отместку за побитие его одноглазого Бегича московским князем Дмитрием Ивановичем перевозились до нового года из мещёрских болот, куда снова пришлось хорониться, в родной до боли и несчастный до кровавой мути в глазах Переяславль-Рязанский, избранный столицей рязанского княжества, когда уже стало ясно, что Старую Рязань после Батыя не восстановить. Он не только превратил соборы и храмы в груды развалин, не только всё пожёг и искурочил, но даже взрыл, поганая собака, земляные валы.
А теперь вот подобная участь постигла и новую столицу. Когда выбрались из болот, увидел князь свой поруганный Переяславль, лежащий в пепле, в чёрных чадных головешках, на глаза навернулись слёзы. Но наутро, надев траур по убиенным своим людям-рязанцам, принялся, как всегда, хлопотать и действовать.
Олегов двор с каменными теремами, ещё построенными Олегом Святославовичем неподалёку от озера Быстрого, Мамай не тронул, видно, сам останавливался в нём. Так оно и оказалось: всё внутри теремов было побито, занавожено, опоганено.