В городе Фраме часть войска Монмаута, предводительствуемая пуританскими проповедниками, разрушает и грабит католический храм («Дикая, обезумевшая толпа окружала нас со всех сторон. Одни были вооружены, другие нет, но все до единого дышали жаждой крови и убийства»); защитить собор от разрушения берутся, однако, не рабочие и мещане с большими и честными лицами, а четыре мушкетера и еще несколько примкнувших к ним аристократов. Вольно или невольно, а выходит, что симпатии автора скорее на стороне «белых», нежели добродетельных «красных». Ни одного симпатичного персонажа из числа убежденных революционеров в романе нет, даже проходного какого-нибудь; едва лишь встретится Михею какой-нибудь человек, о котором читать приятно – он непременно оказывается таким же беспринципным, как остальные его товарищи. Даже разбойник с большой дороги Мэрот, пытавшийся Михея ограбить и убить, потом становится его другом, потому что это человек жизнерадостный и с юмором. Добродушный Михей болтает по-приятельски с солдатами-роялистами, контрабандистами, бандитами всех мастей; единственные, с кем он решительно не может найти общего языка, – это его соратники. Помнится, затевая писать «Михея», доктор Дойл хотел поправить Вальтера Скотта, который описал пуритан как-то не так. Но у него самого вышла куда более злая карикатура. У Скотта в «Пуританах» фанатик-изувер Беркли – это все-таки личность, и личность незаурядная; в романе Дойла подобного персонажа нет. На людей похожи непостоянный Монмаут, хитрый герцог Босуэл, всевозможные разбойники и солдаты – кто угодно, только не пуритане. Трудно восхвалять добродетель, когда сам толком не чувствуешь, в чем она заключается, кроме смены одной общественно-экономической формации другой, более прогрессивной.
Сочувствие к пуританам возникает лишь в финале романа, когда после разгрома Монмаута над участниками восстания начинается жестокая расправа. Великолепно описан судья Джефрис, проводящий «показательные процессы»: «Этот человек, впрочем, никогда не мог скрывать своих чувств. Я слыхал, что Джефрис нередко плакал и даже громко рыдал. Это бывало в тех случаях, когда он считал себя обиженным людьми, стоящими выше, чем он. <...> Тут судья сделал движение, словно его схватила судорога. По лицу у него заструились слезы, и он громко зарыдал. А затем, перестав рыдать, он продолжал:
– Когда я помышляю о христианском всепрощении нашего ангела короля, о его неизреченном милосердии, мне поневоле приходит на ум другой высший Судия, перед которым все – и даже я – должны будем предстать в свое время. Секретарь, занесли ли вы в протокол эти мои слова или я должен их повторить?
– Я занес их в протокол, ваше сиятельство.
– Пометьте на полях, что главный судья рыдал. Нужно, чтобы король знал, как мы относимся к этим гнусным злодеям».
Легко представить, с каким злобным наслаждением доктор Дойл писал этого судью. Если доктор хотел, чтобы читателю сделались противны роялисты, а не революционеры, ему надо было начать свой роман сразу с поражения. Революционеры, однако, с покаянными речами не выступали, а «шли на смерть твердой поступью, с радостными лицами», что не могло не произвести впечатления даже на королевских солдат. Плененный и ожидающий казни Михей разговаривает с одним из стражников:
«– Мы в случае успеха выиграли бы, и поэтому справедливо, что, проиграв, мы должны за это расплатиться. Но зачем так истязают и убивают бедных благочестивых селян? У меня прямо сердце разрывается от такой жестокости.
– Ах, это правда! – произнес сержант. – Вот другое дело, если бы вешали гнусавых пуританских проповедников. Эти проклятые болтуны тащат свою паству прямо к черту в ад. <...> Добродетель свою человек должен таить глубоко в сердце, – произнес сержант Греддер, – надо эту добродетель зарывать глубоко-глубоко, чтобы ее никто не мог увидеть. Терпеть я не могу этого показного благочестия. Начнет это человек гнусить, ворочать глазами, стонать и тявкать. Такое благочестие на фальшивую монету смахивает».
Сочный такой вышел абзац, убедительный – не то что бледные сожаления Михея о благочестивых селянах. В общем, задумывался роман за здравие пуританского восстания, а получился за упокой – точь-в-точь как и у Вальтера Скотта, которого Дойл хотел «поправить». Жаль, конечно, бедных пуритан, но жалость эта какая-то абстрактная. Нам сообщается, что крестьяне «выражались грубо и не могли бы красноречиво объяснить своих побуждений, но в душе, в сердце своем они отлично сознавали, что сражаются за то, что всегда составляло силу Англии». Крестьяне и пролетарии – движущая сила прогресса, которую одурманивают своим опиумом служители культа. Не сумел автор придумать и показать нам живого селянина, потому что сам слабо представлял себе, какой он, этот селянин, и о чем думает. Это не его индивидуальная вина – горожанам вообще всегда плохо удается писать о деревне, и ничего с этим не поделаешь.