Увы, напрасно я умолял руссенвильскую замковую башню, чтобы она выслала мне навстречу какое-нибудь дитя из ее деревни; напрасно я просил ее, единственную наперсницу первых моих желаний из тех времен, когда наверху нашего комбрейского дома, в комнатке, пахнущей ирисом, где ничего, кроме этой башни, не видно было в раме приоткрытого окна, выходившего прямо на нее, я, с героическими колебаниями путешественника, пускающегося в экспедицию, или отчаявшегося самоубийцы, изнемогая, прокладывал внутри самого себя неведомую и, казалось, гибельную дорогу, пока на листьях дикой черной смородины, протянутых ко мне, не возникнет естественный след, как будто по ним проползла улитка. Напрасно я молил теперь далекую башню. Напрасно, держа пространство в поле зрения, я впивался в него взглядами, которые желали воссоздать в нем женщину. Я мог идти хоть до паперти св. Андрея-в-полях; никогда мне не попадалась крестьянка, а ведь если бы я шел с дедушкой и не мог остановиться с ней поговорить, я бы непременно ее встретил. Я бесконечно вглядывался в ствол дальнего дерева, из-за которого она вот-вот появится и пойдет ко мне; созерцаемый горизонт оставался пустынным, темнело, внимание мое было безнадежно приковано к этой бесплодной почве, к этой истощенной земле, словно желая вобрать в себя те существа, которые в ней таились; и вот, не в силах смириться с тем, что вернусь домой, так и не сжав в объятиях такой желанной женщины, я признавался себе, что остается все меньше и меньше надежды повстречать ее на пути, и понимал наконец, что пора повернуть назад, в Комбре; теперь уже не от веселья, а от ярости я колотил по деревьям в руссенвильском лесу, из-за которых появлялось не больше живых созданий, чем из-за деревьев, намалеванных на холсте панорамы. А впрочем, если бы и повстречал — разве я посмел бы с ней заговорить? Мне казалось, что она бы приняла меня за сумасшедшего; я уже не верил, что другие могут разделить со мной неосуществленные желания, которые я вынашивал во время этих прогулок, — не верил, что эти желания могут возникнуть не у меня одного. Теперь они уже казались мне чисто субъективными порождениями моего темперамента, бессильными и призрачными. У них уже не было никакой связи с природой, с действительностью, которая отныне теряла все очарование, весь смысл и оставалась просто условным обрамлением моей жизни, как обрамлен романный вымысел тем вагоном, на скамье которого читает пассажир, убивая время.
Близ Монжувена я пережил спустя несколько лет еще одно впечатление, оставшееся тогда невнятным, но из этого впечатления, возможно, родилось у меня спустя годы понятие о садизме. Позже будет видно, что, по совершенно другим причинам, памяти об этом впечатлении было суждено сыграть важную роль в моей жизни. Погода стояла очень теплая; родители отлучились на целый день и сказали, что я могу гулять, сколько захочу; я пошел к монжувенскому пруду, где мне нравилось смотреть на отражение черепичной крыши в воде, растянулся там в тени и уснул в кустах на склоне, спускавшемся к дому, там, где когда-то ждал отца, пока он был в гостях у г-на Вентейля. Когда я проснулся, было уже почти темно, я хотел встать, но увидел мадмуазель Вентейль (насколько я мог ее узнать — я не так часто видел ее в Комбре, да и видел-то давно, когда она была еще ребенком, только превращавшимся в девушку): она, вероятно, только что вошла в ту комнату, где ее отец когда-то принимал моего и где у нее теперь была маленькая гостиная; она оказалась прямо передо мной, в нескольких сантиметрах от меня. Окно было приоткрыто, лампа зажжена, я видел каждое ее движение, а она меня не видела, но если бы я двинулся с места, кусты бы затрещали, она бы услышала и подумала, что я нарочно спрятался и подглядываю.