Петя Шутов, точно в забытьи, начинает медленно, молча раздеваться. Вылезает из брюк, стягивает через голову остатки заграничной роскоши. Таня, повернув к нему голову, быстро проскальзывает пальцами по пуговицам сарафана, одним движением освобождается от него. Ее тело фосфоресцирует в звездном свете.
Зажмуриться и ничего больше не видеть. Ночь, шуршание елей, озеро и богиня. Кому повезло, кто подглядел — умри, не сомневайся. Что еще остается. Умрешь без мук, созерцая, а не скуля от страха перед вечным отсутствием.
— Я не дура, — жеманно тянет Света, тиская мою ладонь. — Я в такую темную воду не полезу. Брр! Там лягушки.
— Сама ты лягушка! — вскрикивает Таня и первая, с разбегу, блестящей живой торпедой рассекает волшебную гладь. Шутов, мужественно крякнув, — за ней.
— Не уходи, — заманчиво журчит Света. Куда там — не уходи. Я уже в воде, уже догоняю беззаботных плавцов, каждая моя жилка поет и стонет от великой истомы мгновенного обновления. Вода — теплая, парная. От нашего шума, смеха, крика колеблются леса окрест, уползают в норы хищные твари.
— У-ух! — вопит Шутов и куда–то навсегда уныривает. — Э–е–е-е! — верещит совсем не подходящим богине голосом Татьяна. — Ду–у–рак!
— Полундра! — ору я. — Акула!
Обессиленные, задыхающиеся, выплываем мы на берег, где под кустиком, печально обхватив колени руками, сидит, дожидается нас благоразумная Света.
— Вы чокнутые, что ли? — спрашивает она. — Того гляди, милиция явится.
На мокрые тела натягиваем одежду.
— Теперь в гостиницу! — стучу я зубами. — У меня там икра осталась.
Праздник продолжается. Он продолжается до той минуты, пока на стук в дверь из глубины вестибюля не вырисовывается полусогнутый человекообразный швейцар. Он долго разглядывает нас через стекло, отперев, загораживает собой проход и тычет клюшкой мне в грудь:
— Кто такие?! Почему хулюганите?
— Я живу здесь, живу. Постоялец. А это мои гости. На минуточку обогреться.
— Вон оно что, — басит швейцар, с трудом сбрасывая путы сна. — Все постояльцы наши на своих местах. В двенадцать — отбой.
Он пытается замкнуть дверь, но я просовываю в щель ногу и сую ему под нос квитанцию и рубль в бумажной купюре.
— Отворяй тут вам, гулякам, среди ночи, — ворчит старик, ловко пряча рубль куда–то за пазуху. — Ты, ладно, заходи, а которые гости — фьють, фьють!
Досадное неизбежное просветление. Света первая заторопилась:
— Что вы, что вы, пора! На работу вставать. Ужас–то какой!
Таня зевнула с неприличным всхлипом. Пора.
Шутов позвал:
— Отойдем на секунду, Витек.
— Что? — отошли. Девушки следили за нами с запоздалой опаской. Швейцар задремал, облокотившись на дверной косяк…
Шутов сказал:
— Ты мне по душе пришелся, Витек, честное слово. Не хочу, чтобы ты ошибался: я не дерьмо. Понял? И про блок не думай, не мучься. Мы его наладим. Понял?
— Понял, Петя. Спасибо.
Усталое у него лицо, предутреннее.
Я поцеловал Тане руку на прощание, а Свету чмокнул в щеку. Они обе были, как статуи. Швейцар, поминая какого–то черта безмозглого, запер за мной дверь.
Я поднялся к себе, принял душ.
Одна таблетка седуксена, серая морда зари за окном. Тиканье часов под ухом. Ну, поплыли, Витек.
Витек, надо же… Никаких сновидений…
21 июля. Пятница
Перегудов, Перегудов — благодетель, работодатель, суровая душа, закованная, как нога в ботинок.
Жизнь моя до встречи с Владленом Осиповичем — это одна жизнь, после встречи с ним — совсем другая.
В молодости я увлекался людьми, как иные увлекаются коллекционированием вещей. Не однажды, повинуясь властному зову непонятного влечения, я волочился за женщинами, маскируя свою душевную аномалию общепринятой формой. Меня принимали за влюбленного, хотя я испытывал только зуд любопытства. Вообще сложно это объяснить. Все мои чувства и разум всегда сопротивлялись подобным фальшивым с моей стороны контактам, но какой–то один нерв во мне, зудящий как больной зуб, необоримо настаивал на сближении. Я особо выделяю женщин, потому что с мужчинами бывало проще, там обычно создавалась видимость приятельства, необременительного для обеих сторон. И разрыв такого приятельства сходил, как правило, гладко, без надрыва. В молодости я болел каждым своим знакомым в в отдельности, в разное время, но сердцем ни к кому не прилепился.
Потом сей хронический недуг (а как иначе назвать?), столь долго мучавший и унижавший меня, но и приносивший много радости, прошел. Я познал благотворность одиночества, не замутненного постоянным обезьянничаньем. Все те образы, которые я примерял к себе, растаяли, и мне удалось слегка разглядеть собственное лицо, чуть–чуть понять движения собственной души. Иными словами, я, наверное, позднее, чем многие, вступил в тот возраст, который называют зрелостью.