Но дело не только в, так сказать, редакторской помощи Серебрянского. При достаточно замкнутом характере Кольцова Серебрянский был своеобразной отдушиной, в которую устремился его эмоциональный мир, в которой паходился выход постоянной работе ума: «Вместе мы с ним росли, – напишет Кольцов, – вместе читали Шекспира, думали, спорили». В этом качестве фона, катализатора, адресата, побудителя роль Серебрянского для Кольцова была огромна, может быть, решающа: «Вот почему онемел было я совсем (то есть после смерти Серебрянского. –
Этот кремень-человек, может быть, как никто, выяснилось, нуждается в «другой душе». Серебрянский был такой «другой душой». Степень близости оказывалась, очевидно, такой, что многое в словах, в настроениях, в думах взаимопереливалось, вместе находилось, сообща формулировалось. Серебрянский, вероятно, находил у Кольцова свои мысли, может быть, даже свои выражения их. Именно ум, «мысль» как главную особенность и силу Серебрянского подчеркнул и Кольцов: «Он чудную имел мысль».
Но имел ли место плагиат?
Может быть, только два типа художников – писателей и поэтов – в такой мере чаще всего отвечают подобным обвинениям. Совсем уж второстепенные и третьестепенные и – гениальные. Талант же обычно довольно оригинален. «В искусстве, – заметил однажды в разговоре с Эккерманом Гёте, – едва ли не главенствующую роль играет преемственность. Когда видишь большого мастера, обнаруживаешь, что он использовал лучшие черты своих предшественников».
В середине прошлого века критик Н. Страхов, хотя и не без полемических целей, определяя особенности пушкинского творчества, озаглавил разделы своих «Заметок о Пушкине» так: «Нет нововведений», «Переимчивость», «Подражания».
Жуковский, конечно, мог предъявить нрава авторства на одну из самых изумительных формул русской поэзии, которую мы знаем как пушкинскую, – «гений чистой красоты»: ведь, создав ее, он дважды до Пушкина, в стихах «Лалла Рук» и «Я Музу юную, бывало…», ею воспользовался.
Знаменитое пушкинское обращение «Что в имени тебе моем?» принадлежит элегику Салареву.
Вступление к «Обвалу»:
есть перифраза стихов В. Филимонова «К Леоконое». Без опоры на всю толщу русской поэзии Пушкин, конечно не был бы Пушкиным, создателем русской национальной поэзии. Его поэзия гениальна и потому, что она как бы плод мощного, всенационального коллективного усилия.
Кольцовская песня была бы невозможна без опоры на мощный пласт русской песни. Кольцовская дума не состоялась бы без опоры на тот философский пласт, который образовали мысли, и настроения, и писания Н. Станкевича, В. Белинского, Вл. Одоевского. И – особенно до 1838 года – Серебрянского. Серебрянский, конечно, должен был находить и находил в думах Кольцова свое, но все же думы-то эти были кольцовскими. Кольцов эти думы: «Божий мир», «Великое слово» и «Молитва», на преимущественно свое авторство которых претендует в в письме брату Серебрянский, печатал при жизни Серебрянского. И, судя по всему, никаких протестов это не вызывало. А сделать это было нетрудно: Серебрянский в это время жил в Петербурге, Кольцов – в Воронеже. Таким образом, лишь один раз прорвалось у Серебрянского раздражение в письме брату – в глухую провинцию: «Ты знаешь, что это уже не мое: имя Кольцова будет под ним стоять, а с меня и того довольно, что Пушкин покойник хвалил это до чрезвычайности. Притом же все это в душе моей, след. оно (стихотворение. –
Речь идет о «пьесе», то есть о стихотворении, которое, очевидно, Серебрянский редактировал и правил (не стихи же самого Серебрянского Кольцов ждал). На такую правку и суд Кольцов, по его многократным словам, отдавал Серебрянскому все.
Ну, что до перерыва в переписке, то он был для Кольцова делом обычным, и со многими, и по разным причинам. Серебрянский здесь посетовал горько, и горечь эту можно понять, но объяснил причину перерыва пристрастно и несправедливо.
Конечно, можно многое оправдать тяжелым, болезненным состоянием нервного человека. Но не все. Да и в этом письме есть и восхищение Кольцовым-поэтом, и явно любовь, несмотря на обиду, к Кольцову-человеку. Письмо заканчивается: «Нет, не утерпел! Пишу и Кольцову».
В чем же дело?
Не таился ли в, казалось бы, безукоризненных дружеских отношениях поэтов своеобразный сальеризм?