— Человеческую волю можно передавать в пространство — это теперь известно даже детям приготовительного класса. Вообразите себе современный броненосец: он вмещает в себе около полутора тысяч человек. Его громадные орудия вращаются в своих башнях от легкого нажима кнопки; он отопляется, освещается и движется при помощи машин, которыми управляют пять-шесть очередных людей; он посылает в сферу, в одну-две тысячи кубических верст, свои беспроволочные телеграммы… и это всего только машина. Но вообразите, во сколько сот тысяч раз мощнее и разнообразнее мозг каждого человека, не пораженного безумием, равнодушием или идиотизмом! Я хочу поднять руку и поднимаю, я иду именно туда, куда хочу, а не в другую сторону, я говорю, и у меня в запасе несколько тысяч слов, и каждое из них связано со зрением, с запахом, слухом, вкусом и осязанием и памятью прошлого, предвидением будущего. Я овладел искусством запечатлевать свои мысли на бумаге и делать их почти бессмертными. Нет такой фантастической и, скажем, даже шутливой мечты, которую до смешного маленькая бренная машина, человеческий мозг, не привела бы в исполнение. Я не говорю о бессмертии, но разве эта накопленная, сконденсированная энергия может пропасть даром, не возбудив вокруг себя в момент того, что мы называем смертью, громадных волнообразных пертурбаций? Возьмите хотя бы простой детский пример из рождественских рассказов о том, как на расстоянии земного диаметра один человек оповещает другого о том, что он перешел в новую жизнь, извещает в тяжелый, непривычный момент расставания с временной жизнью. Все мысли и чувства одного человека устремлены к другому, и вот он уже волнуется, тревожится и думает только о нем, о близком, о друге, об учителе, и его воля приходит в соприкосновение с другой, и он ощущает почти физически присутствие близкого. А воображение галлюцинирует только в определенных привычных формах. И вот вам привидение. Не правда ли?
Так или почти так в последний вечер говорил учитель. Мне казалось, что он был совершенно спокоен, но было в его лице, в строгих обычно глазах что-то нежное и тоскливое. Потом он сказал:
— Сейчас я в вашем присутствии осмелюсь сделать то, что в обществе других я не сделал бы. Вас ожидает очень тяжелое зрелище. Если кто-нибудь не ручается за свои нервы — лучше уйти. В моем мнении от этого он ничего не потеряет. Я знавал студентов, которые падали в обморок при виде первого кадавра, а потом делались замечательными и очень полезными хирургами.
Никто из нас не промолвил ни слова. Тогда наставник продолжал:
— Мы поднимемся этажом выше. Там лежит мертвый человек. Никто из вас его не знает. Он выбрал себе странную, по теперешнему времени, профессию: он был поэтом и композитором, и писал стихи и творил музыку. Пускай он был смешон, думая, что к нему придут со смирной и ладаном редакторы, издатели, директора и режиссеры театров, дирижеры и критики — они к нему не пришли. Он был простым наивным человеком, но в то же время необычайно гордым: он мог бы умереть от голода и не шевельнуть пальцем, чтобы улучшить свое положение. Почти нищий, он любил делать царские подарки. Может быть, вы спросите меня, почему я не познакомил нас с ним? Но он был человеком совершенно бесполезным для наших исканий и на многое, что для нас глубоко важно, смотрел с молчаливым и кротким презрением. Однажды, полушутя, полусерьезно он формулировал загробное существование таким парадоксом: «Если и допустить бессмертие, то оно представляет из себя очень печальную картину. На веки вечные остается, никогда не изменяясь, только одно голое впечатление жизненного конца. Итак: человек, раздавленный трамваем, превращается на бесконечное количество веков в одно сплошное чувство недоумения, ужаса и боли. Самоубийца осужден вечно слышать грохот выстрела, чувствовать прохождение пули через мозг, от виска до виска, невероятную для вашего воображения боль и сумбур последних содроганий агонии. А паралитик так навсегда и пребывает в параличе и чувствует то же, что чувствует камень, брошенный в бездонный колодец». Теперь вы меня понимаете, не правда ли? Итак, идемте.
Необыкновенно живо я вспоминаю тот момент, когда он, пройдя один марш лестницы, остановился на площадке. Он стоял спиной к окну, украшенному плохоньким витражом, и в разноцветном и тусклом освещении было невыразимо пленительно его прекрасное лицо, и благородные седины, и та глубокая важность и доброта взора, которая свойственна только людям большого знания.
Он слегка задыхался. У него очень давно была сердечная болезнь, которая мучительна стесняла его движения. Очень тяжело передохнув несколько раз, он заговорил, по-видимому, совсем спокойно, но все мы невольно почувствовали, что он преодолевает какое-то глубокое душевное волнение: