Двери распахнулись, и в этот миг, когда все отвлеклись от него, Сатыбалды выхватил нож и метнул в офицера. От выстрела отшатнулся к кереге и стал сползать, глядя, как из живота хорунжего, который непонятно как очутился перед есаулом, тут же выдернули нож, вонзившийся по самую рукоять.
Сатыбалды дышал с присвистом. Грудь сковало, все окружающее стало терять очертания, расплываться, слышались надрывные стоны хорунжего и выстрелы, подобные далеким хлопкам пастушьего кнута. Тупо отдавалось в животе после каждого выстрела. И в угасающем сознании мелькнула мысль, что не жить ему после стольких пуль, но хорошо, что удалось все же высказаться. Что наконец-то он преодолел страх и, может, земля теперь примет его, как сына, сделавшего что-то нужное для остающихся жить. И видел Сатыбалды в последний миг жизни себя, в самом начале, когда отец вывел его в весеннюю степь и по обычаю предков спутал ему ноги черно-белой веревкой, олицетворяющей сплетение добра и зла. Под радостные возгласы людей перерезали путы саблей. Он был ребенком, будущий колодцекоп, только начинал ходить и вступал в мир, по которому предстояло идти и идти… Он прошел его. И теперь переступал границу миров. Невыносимо громко и торжественно грохотал барабан, под этот впервые слышимый, но до боли знакомый марш, исчез свет, мелькнув в последний раз черно-белым всплеском. Только спина еще некоторое время чувствовала твердые комочки кожаных завязей, скрепляющих кереге, и было это прощанием.
— Ты подумал, что я не понимаю тебя, — повторила она, опускаясь на землю. — От таких мыслей рождаются другие, будто бы я могу не узнать тех мыслей, с которыми ты уйдешь из моей жизни. А этого быть не может.
Зауреш извлекла из котомки клетчатый дырявый платок с неровной бахромой по краям и расстелила его на такыре, словно дастархан. Потом достала из котомки несколько кусочков засохшего хлеба и с сосредоточенным выражением лица стала раскладывать их на дастар-хане.
— Это тебе, Сатыбалды! — сказала она, пододвигая вправо от себя черствый кусочек.
— Это тебе, сынок! — Черная корка ржаного хлеба легла на противоположном от нее краю дастархана.
— А это тебе, доченька! — Кусок мякоти, рассохшийся и затвердевший, старуха положила рядом с собой.
И теперь стало видно, что и села старуха там, где следует сидеть хозяйке юрты. И угощение мужу положила на торе — почетном месте своей несуществующей юрты. Сын сидел напротив, а дочь между ней и отцом — Сатыбалды.
— Что же вы? — Зауреш улыбнулась, подняла голову и обвела взглядом сидящих. Лицо ее жалостливо сморщилось, и она провела рукой перед собой, боясь, что все это: ее мир, дом и дорогие ей люди — исчезнет. — Что же вы не едите?..
В глазах ее появилось огорчение. Рука осторожно протянулась вперед и дотронулась до лица Сатыбалды. Оно было твердое, насупленное.
— Ты что, обиделся на меня? — Она подождала немного, убрала руку и напрягшимся голосом спросила: — А ты что, сынок? И ты молчишь…
Вдруг за спиной раздался шорох, она оглянулась и увидела маленький пыльный вихрь, нацелившийся на нее подобно желтой змее-стреле. В синем мареве исходила степь, и в этом ровном безбрежном просторе, в дальнем далеке от раскаленных песков Тайсойгана, старуха была тем единственным, что только и могло привлечь к себе движение воздуха. И привороженный вихрь кружился перед нею, то подпрыгивая с кочки на кочку озорным мальчишкой, то напоминая собой пляшущую золотоволосую девушку…
Зауреш рассмеялась и оглянулась на своих…
Даурен с грустью смотрел на нее.
После смерти отца мать изменилась, стала часто и беспричинно смеяться, и в привычной тишине дома, изредка прерываемой гулом бурана, смех ее звучал как предвестие того, что с ними еще что-то непременно случится. Одинокий домик представлялся мальчику осажденной крепостью, они сами — остатком гарнизона, потерявшим лучшего защитника. Пережив с присущим подросткам мужеством смерть отца, он смотрел на себя как на единственного в доме мужчину, чей удел — защита упавшей духом матери и больной сестры от невзгод, которые несутся к ним из-за сотни верст, сплетаясь с бесконечными шлейфами жесткого буранного снега.
Он уже привык к неуверенным движениям матери, когда у нее прояснялся ум, и к ее влечению к огню, когда находил приступ, и бессвязным словам, по которым безошибочно определял, какие события проносятся сейчас в ее воспаленном мозгу. И все же он не столько боялся за мать, сколько за сестру: когда вечерами Дария заходилась в кашле, сердце его наливалось болью от ощущения бессилия перед ее недугом.
Даурен поправил одеяло, подогнул края под худые локти сестры и снова обернулся на смех.
Мать сидела, обхватив колени, и смотрела на гудящий навстречу бурану огонь. Даурен знал, что ей сейчас представляется отец. Это та минута раздвоения сознания, когда печаль уходит и мать чувствует неземную легкость, возвращаясь в свой привычный мир, и кажется ей: тихая осень, стоит юрта, и домой, вырубив колодец на Акшатау, возвращается Сатыбалды… Потом она расскажет обо всем виденном сыну, хотя всего того, что она видела, вовсе и не было в ее жизни.