И он закрылся, замкнулся, запечатался, понимая лишь одно – он был готов любить весь ее мир, включая ее маленькую дочку и даже, если пришлось бы, и ее мужа. Она не позволила. Он распахнулся, и его ударили, а это нестерпимо больно.
И до, и после у него случались романы, но так распахнулся и так получил поддых он только с Ленкой. То несостоявшееся в 1993-м счастье обошлось ему столь дорого, что он не хотел больше пробовать. Для чувств осталась профессия, которая стала для него наркотиком, обязательной ежедневной дозой обезболивающего.
Жизнь, истинная жизнь шла там, на сцене, когда «слова лились, как будто их рождала не память рабская, но сердце». И актерские его дела шли тем лучше, чем более запечатанной становилась его душа. В реальной жизни можно не жить, а существовать, пережидая временные отрезки между выходами на сцену. И он пережидал. А через несколько лет нашел успокоение в браке с бывшей однокурсницей, в отношениях с которой все было не так, как в той несостоявшейся, но главной в его жизни любви.
С женой можно было не бояться, расчувствовавшись, пропустить удар, как это случилось с Ленкой. А, не раскрываясь ночью, утром не было необходимости мучительно заталкивать свою чуть распустившуюся душу в раскаленную броню вечных битв – за роль, за приз, за жизнь. В его отношениях с женой ничего не доставляло боли, просто потому, что ничто не могло ее доставить. Все каменные слезы текли не по коже, а по броне, оттого и не оставляли кровавого следа. В итоге после пяти лет такой жизни Андрей даже стал думать, что жену любит. Да-да, любит. Только совсем не той любовью, какой любил Ленку. Спокойной, ровной, чадящей любовью не костра, а газовой горелки.
Так и жил. И даже думал, что счастлив. Пока однажды на какой-то тусовке, на которую не смогла пойти приболевшая жена, он снова, как и несколько лет назад, не влетел в Ленку. И не удержался в той броне.
Все началось сначала. Или, вернее, продолжилось с той точки, на которой под грохот танков замерло в девяносто третьем.
Все случилось. И оказалось еще лучше, чем он мечтал, запрещал себе, но все же отчаянно мечтал все эти годы. Настолько лучше, что он испугался.
С Ленкой все время хотелось чего-то еще. Любви. Еще любви. И еще любви. И еще. И еще. И еще чуть-чуть, еще немножко, немножко-немножечко, вот-вот, вот так, так, еще, еще, еще-еще… От Ленки он, как мальчишка, никак не мог оторваться. А что после этого «еще-еще-еще» будет с его лицом на крупных планах, которые нужно снимать с утра. Не мальчишка уже. За сорок. Нужно же как-то усмирять нелепую в его годы лишком острую жажду любви, если эта любовь выйдет боком его делу. Несколько минут хорошо отрепетированных движений с женой перед сном – и в 23.30 на боковую. Завтра съемка, съемка, съемка. Отключи, пожалуйста, мой мобильный, я забыл. И напомни мне за завтраком пройти мои реплики по порядку, никак не запомню, что я отвечаю, когда Шервинский говорит, что немцы не позволили бы формировать армию…
Он отчаянно хотел ее все эти годы, но, получив, вдруг понял, что выбора нет. То, что он испытывал при виде этой женщины, было не точно управляемым потоком, необходимым для орошения плантаций его актерства, а ураганом, способным унести в неведомом направлении.
Влюбленный слеп. А ему, чтобы удержаться на вершине, на которую он был вознесен той давней болью неслучившейся любви, нужно было быть зрячим. Чтобы в кадре или на сцене изображать чувство, нужно, чтобы ни одно более сильное чувство внутри не могло затмить театрально-киношный эквивалент. Чувство к Ленке затмить было нельзя.
И тогда он выбрал бесчувствие.
36. Спасение судеб
(Женька. Сейчас)
Никита стоит на этом черном, абсолютно черном снегу. В белых брюках и тонкой белой рубашке-поло, в которой в прошлом июне в последний раз уходил от меня.
– Ты жив? – бормочу я, чувствуя во рту вкус крови, сочащейся из лопнувшей на морозе губы.
Никита качает головой.
Конечно, даже в наваливающемся на меня бреду я могла бы понять, что такого быть не может. Не может человек в рубашке с коротким рукавом на морозе, когда мне холодно и в пуховике, стоять и не даже не дрожать.
Значит, Никиты нет. Но я же его вижу. Значит, нет меня?
– Я умерла?
Никита снова качает головой.
– Ты есть.
– А наша девочка? – спрашиваю я, ужасаясь тому, что не чувствую в животе ничего, кроме адской боли.
– И она есть, – отвечает Никита. – Пока.
И протягивает мне руку.
– Но вас нужно спасать. Вставай.
Мне так плохо, что я не могу и пошевелиться в своем черном снегу. Но Никита берет меня за две руки и тянет.
– Вставай, Женька, вставай! Иначе вас с девочкой не спасти. Сочтут тебя за бомжиху, и все будут проходить мимо, а вы замерзнете в снегу. Поднимайся. Осторожненько. Так… Давай, я тебя поддержу. Тебе надо, ты слышишь, надо поймать машину и ехать в больницу!