– Говорят, таких камей две по миру бродят, никак не встретятся, – сухонько покашливая, говорил старик. – Одна из древнего Рима, времен императора Адриана. Другая времен Борджиа. Обе числились в коллекции герцогини Гонзага, потом растерялись по миру. Говорили и о коллекции герцога Орлеанского, в которой эти камеи якобы были, и о тайных дарах фаворитам русской императрицы Екатерины. Сдавший мне эту камею русский эмигрант уверял, что она была похищена из Патриаршей ризницы в вашем Кремле.
– Мой господин изволит покупать? – поинтересовался старичок-антиквар.
«Господин» сомневался. Сима, при всей ее страсти к затейливым вещицам, вряд ли оценит, если он не привезет жене ни заказанных духов, ни тонких чулок, ни нарядного – «на твой вкус, но смотри, не выбери чего-нибудь чудовищно нэпмановского!» – платья для вечеринки у Бриков, куда Симочку заранее звала Лиля. Нарбут к Брикам не ходил, но жене в подобном развлечении отказать не мог.
«Господин» сомневался, но все же купил. И в поезде по дороге домой даже подумывал, должен ли он, член партии и руководитель крупного советского издательства, вернуть украденное из Патриаршей ризницы достояние, но по мере приближения к Москве об этих своих мыслях как-то забыл, отдал вместе со привезенными по списку покупками жене.
Но Сима камеей не впечатлилась. Приколола пару раз к блузе, а когда после его увольнения в прошлом году в доме вдруг стали кончаться деньги, снесла в ноябре в комиссионный, где то, что берлинский антиквар приписывал времени императора Августа или, на худой конец, времени Борджиа, оценили в двадцать восемь рублей сорок три копейки.
Симочку он отыскал в Харькове, у Олеши, но прежде узнал о ней еще в Одессе.
«От птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим!»
Чтоб город стал другим, нужно было другое сознание и, как его предтеча, другая промывающая это сознание печать. Поднимать революционную украинскую печать в Одессу в 1920 году и был послан входящий в свою лучшую пору Нарбут. К организованному им ОДУКРОСТу – Одесскому Украинскому отделению Российского Телеграфного Агентства – прибился пишущий местный молодняк. Печатающийся под псевдонимом Багрицкий Дзюбин, Кессельман, Катаев, Олеша…
Жившую с Олешей в Одессе молодую женщину Нарбут тогда не видел. Знал лишь, что из-за какой-то вздорной девицы, даже не «молоденькой», а, скорее, еще «маленькой» шестнадцатилетней Серафимы Юра остался в Советской России.
Сима была сестрой Лиды Суок, жены Дзюбина-Багрицкого, и часто приходивший к Дзюбиным в гости Олеша влюбился в девочку с большими глазами. Да так влюбился, что разругался с родителями, которые после смерти от тифа его сестры Ванды собрались уезжать в Гродно. Симочка Суок с ним в Польшу явно бы не поехала, так и пришлось Олеше остаться в Одессе.
Судя по разговорам, возникавшим то в одном, то в другом углу большой общей комнаты ОДУКРОСТА, юная красотка «крутила Юриком как хотела». То к уходила «замуж к буржуину», то, нагруженная провизией, реквизированной друзьями Олеши у незадачливого мужа, возвращалась к Юре.
Вошедший в свой зрелый (как ему тогда казалось) тридцатидвухлетний возраст Нарбут весело посмеивался, наблюдая, как двадцатилетний Юра, без всякого преувеличения, сходит с ума от любви.
Воочию сам предмет любви Нарбут увидел лишь в Харькове, куда уехал поднимать местный агитпроп и куда к нему вскоре потянулись прикормленные в Одессе молодые поэты. Зашел в гости в крохотную комнатеночку, где ютились Валька Катаев и Юра Олеша со своей Симочкой-Серафимочкой, и застыл. Похожая на выросшую куклу девочка-женщина обворожила мгновенно и навсегда.
Тоненькая (ни намека на телеса мадам Пфуль!), чистенькая (забыть, забыть, навсегда забыть пытающий при каждом прикосновении к Нине запах навоза!), легонькая (не помнить и давящую тяжесть холодеющего брата!) Симочка посмотрела на него так, как не смотрят на начальника своего мужа.
Ворожаще.
Вызывающе.
Глаза в глаза.
И кто кого пересмотрит.
Он шумно сглотнул, и с трудом закончил начатую на пороге фразу. Единственной ладонью огладил быстро лысеющую, оттого и нарочно обритую наголо голову, не зная, как бы незаметнее прикрыть второй, прячущий культяпку и ничем не заканчивающийся рукав. Неловкое движение не укрылось от взгляда юной женщины, которая, несмотря на свою юность, была слишком женщиной, чтобы не заметить его смущение. И не понять, что отныне может делать с Юриным начальником все, что хочет.
– «Чтобы кровь стекала, а не стихи с отрубленной Нарбута руки», – процитировала Зенкевича если не начитанная, то «наслышанная» от мужа и его друзей Симочка.
И тоненькими пальчиками погладила неловко припрятываемый им пустующий рукав. Ласково так погладила.
Теперь она действительно могла делать с ним все, что хотела.