Клотильда имела обыкновение тереться о его ногу в самый неподходящий момент. Стоило мадам прислонить мальчика к своим телесным щедротам, как жаждавшая ласки мяукающая соперница втиралась между ними и требовала своей порции. И ревновала. Страшно ревновала. То ли мадам к постояльцу-мальчику, то ли мальчика-постояльца к мадам. Что ты, приятель! Зачем тебе эти телеса? Почеши-ка лучше у меня за ушком, а я своим шершавым язычком в благодарность оближу твою руку, как, щекоча и будоража, облизываю руку (и не только руку!) мадам Пфуль.
Отношения между вошедшей в период неизбежного гормонального бунта мадам и ее кошкой были особые. Если бы тогда сказали мальчику-постояльцу, что до того, как затащить в свою пышную постель и на свое пышное тело его самого, мадам жила со своей кошкой, он бы в духе модного в ту пору эпатажа принялся излагать эту историю в своих телесно-натуралистических стихах. Но ни за что бы не поверил. Хоть это было и правдой. Не узнанной им правдой, подсознательно прорвавшейся в его сборнике стихов «Аллилуйя», конфискованных в 1912-м «за богохульство и порнографию»:
«Кошка горбится, мяучит,
ежась, прыскает, шипит…
А перину пучит, пучит,
трет бутылками копыт.
Лапой груди выжимает,
словно яблоки на квас,
и от губ не отымает
губ прилипчивых карась…»
Оказавшийся впервые на огромной перине женских телес мальчик этого не знал. И без того первый плотский опыт с сорокапятилетней (на вид и все пятьдесят – безнадежная старость!) мадам надолго определил многое, что творилось в его мужском естестве. И подспудно заставил искать в каждой из его следующих женщин прямую противоположность женщине первой – поменьше тела, лишь бы поменьше тела!
До приезда в Петербург глуховский гимназист едва ли не наизусть выучил найденную в запертом ящике отцовского письменного стола брошюру «Сто способов распознать в своем ребенке грех рукоблудия», и точно знал, как в будущем не дать впасть в грех своим детям. Но не знал, как избавиться от указанного греха самому. И как избавиться от стыда за подобный грех.
Первый допуск в женское тело, совпавший с трущейся о ногу Клотильдой, стал избавлением от стыда – уже не рукоблудие! И началом стыда нового – только бы никто не узнал! Только бы никто не помыслил, что он может с этой толстой старухой!
Хуже стало уму, но измученному стремительным созреванием юному телу стало легче. А несколько лет спустя, в 1914-м, уже не мальчиком, а молодым, вполне уверенным в себе мужчиной, спрятавшись от извозчичьего шума и гула снующих по Кадетской линии авто, он бежал по солнечной брусчатке Тучкова переулка на другую сторону Васильевского носа – к Ахматовой. И, не доходя до Среднего проспекта, увидел, как повесившие кошку грязные уличные оборвыши сняли еще теплый трупик и освежевывают то, что еще недавно мяукало и ловило мышей. Клоки кошачьей шерсти с не успевшими засохнуть капельками крови ветром гнало по переулку. Один прилип к его недавно купленным у Дювэ брюкам, как несколькими годами ранее к простеньким шерстяным брючкам приехавшего с черниговского хутора юнца липли клочья любимицы мадам Пфуль.
Ему показалось, что освежевали само его представление о любви. Тошнота подкатила к горлу так резко, что едва успел забежать в первый попавшийся двор. После дал дворнику рубль, чтоб убрал, еще рубль, чтоб не смел о барине думать плохо. И пошел дальше, с каждым шагом улавливая в воздухе приближающийся запах реки.
Семнадцатый по Тучкову переулку длинный дом, где жила Анна Андреевна, стоял почти у самой набережной, выходящей на Малую Неву. И запах, этот невиданный нигде, кроме как на обвитом с двух сторон рукавами Невы Васильевском острове, едва уловимый запах реки, прочищал сознание. И когда из-за домов проступил резко очерченный в небе абрис громоздкого ангела Екатерининского собора, он понял, что с этой постыдной рвотой из него вышла и та боязнь телесности и плоти, что сидела в нем с неведомо каких времен. Студенческих? Гимназических? Еще прежде, из черниговского имения, где первые ощущения мира маленького Володеньки совпадали с намокшими кругами под мышками держащих его на руках кормилиц, от которых шел приторный щекочущий запах пота, да с ляжками крестьянских девок, за которые, учась ходить, пытался ухватиться ручонками «малястенький барчучок»?
После, сочиняя стихи, он нарочно старался вспоминать и освежеванную кошку и освежеванную душу, чтобы, вывалив все скопившееся в сборник, названный им «Плоть», снова испытать то застигнувшее его на Васильевском облегчение. Эх, если б знал он, с какой нестихотворной безжалостной натуралистичностью скоро настигнет его совсем иная плоть. Нагонит, перелопатит, почти сожрет, но отпустит, сжалится, спасет. Надолго ли?
Но в 1914-м до той иной его плотской смерти и бесплотного спасения оставалось еще четыре года… Неполные четыре года… В новогоднюю ночь 1918-го, подыхая под трупами и навозом и тщась перетерпеть смрад, он будет поминать иные запахи и иные ощущения. Быть может, в преддверии ада всегда вспоминается рай?