На протяжении следующей недели Томаш тщетно звонил жене, но Констанса не брала трубку. Он с трудом дождался субботы и примчался в Сан-Жуан-де-Эшторил без десяти три. Дона Тереза, мать Констансы, держалась с зятем очень холодно, но по всему чувствовалось, что ей не по себе; в дом Норонью не пустили, и ему пришлось дожидаться на пороге. Маргарита при виде отца расцвела, а от куклы в красном платье с оборками и вовсе пришла в восторг.
Папа с дочкой пообедали в пиццерии, а потом пошли в кино. Маргарита изъявила желание посмотреть «Историю игрушек 2», и Томашу пришлось, сжав волю в кулак, два часа наблюдать за похождениями Вуди и Базза. Вечером, когда оба растянулись на диване в гостиной с книжкой про Аниту, отец решил, что пришло время для серьезного разговора с дочерью.
— Мама на тебя седится, папочка, — подтвердила Маргарита. — Очень-очень седится, говоит, что ты убъюдок. — Она наморщила лоб. — Папа, а что такое убъюдок?
— Тот, кто плохо себя ведет.
— А ты п'охо себя вей?
Томаш горько вздохнул.
— Да, дочка.
— А что ты сдеай?
— Кашу не доел.
— А, — произнесла девочка, потрясенная масштабом отцовского преступления. — Ты наказан, да? Бедненький. В съедующий аз съешь все.
— Придется. А что еще мама говорила?
— Что ты удод.
— Удод?
— Да, удод.
— А, урод.
— Моайный удод. А еще она будет говоить со знакомым авокадом.
Томаш приподнялся на диване; последние слова дочери ни на шутку его испугали.
— С адвокатом?
— Говоит, он очень хооший и сдеает из тебя котъету.
— Вот как?
— Да. А как это котъету?
— Это просто такое выражение, дочка. А что мама еще говорит?
— Говоит, я подумаю.
Больше из Маргариты ничего вытянуть не удалось. Следующим вечером Томаш, как и было условлено, привез ее обратно к бабушке и дедушке. На прощание девочка торопливо чмокнула отца в щеку и тут же скрылась за дверью. Констанса по-прежнему не брала трубку.
Зато Лена как ни в чем не бывало явилась на лекцию. Занятие было посвящено трудам средневековых переписчиков и разным видам каллиграфии. Подробно рассмотрев каролингское письмо и унциал, профессор перешел к эволюции готического шрифта, остановившись на каждом из его типов: фрактуре, текстуре, ротонде и батарде. Шведка по обыкновению заняла место в самом центре аудитории, красивая и соблазнительная как никогда. Землянично-красное платье ловко охватывало ее дивные формы, глубокое декольте открывало безупречной формы груди. И Томашу снова пришлось сражаться с собой, чтобы не задерживаться взглядом на центральном ряду. Он уже грешным делом подумывал, не возобновить ли тот последний разговор в Чиадо, оборвавшийся так нелепо; в конце концов, с тех пор многое изменилось; он теперь жил один, и шведка, по-прежнему желанная, была в его распоряжении. Впрочем, то была минутная слабость: профессор заставил себя прогнать греховные мысли и твердо решил оставить все как есть.
Томаш проводил одинокие вечера за чтением Мишеля Фуко, все еще лелея ускользающую надежду разгадать шараду Тошкану. Однако мысли его витали далеко от «Надзирать и наказывать», то и дело возвращаясь к жене и дочери. У добровольного отшельника было достаточно времени, чтобы переосмыслить и отношения с Констансой, и отчаянную авантюру с любовницей. Причиной того безумного адюльтера было не столько сексуальное влечение к другой, сколько горькое разочарование в жизни с законной женой, долгие годы надежно скрытое даже от самого себя и наконец прорвавшееся наружу. Он был не первый, кто не узнал в настоящем собственное будущее, что прежде представлялось таким прекрасным и захватывающим, не первый, кто решился на молчаливый и безнадежный бунт против тоски и рутины.
Валяясь в постели или растянувшись на диване, напрасно ожидая звонка Констансы, Томаш шаг за шагом восстанавливал события, что привели его к столь печальному положению. Теперь сама измена казалась ему зашифрованным посланием. Сбежав от семьи, он отправился в плавание по морю своей души, открывая по пути неизведанные доселе континенты, заглядывая в головокружительные омуты подсознания, различая в вое ветра и шуме волн никому не слышный зов о помощи, свой собственный. Кого призывал этот крик, отдававшийся эхом в самых дальних уголках сознания? О чем он мог бы поведать, если бы решился поведать миру о своих переживаниях?