И в «Из Микель Анджело»:
Однако в случае Мандельштама угроза смерти так явственно ощущается, что поэт просто молит о жизни, оставив традиционные поэтические вздохи о смерти-сне как о завидном уделе.
Молитва Мандельштама о сохранении жизни заканчивается сравнением существования в Петербурге с гробовым сном. Нет темы жизни вечной, лишь всепоглощающий страх и желание «прожить» (не жить, а «прожить»), пройти сквозь тьму ночи.
Между «Ленинградом» и «Помоги, Господь, эту ночь прожить…» написано еще одно стихотворение, внутренне согласующееся с лермонтовскими строчками «и не жаль мне прошлого ничуть»: «С миром державным я был лишь ребячески связан», но Мандельштаму — напротив — прошлого жаль, прошлое — это то, что связывает поэта с понятием «жизнь». Может быть, поэтому «до сих пор этот город довлеет // Мыслям и чувствам моим по старинному праву». Подлинная жизнь — это то, что было, это детство, воспоминания о котором спасают, прячут в себя. Воспоминания о безопасности. Как в стихотворении «Не говори никому…» сознание цеплялось за «осу, детский чернильный пенал», так и сейчас на вопрос о том, почему «этот город довлеет», — ответ: «Не потому ль, что я видел на детской картинке…»
Отказ от прошлого, долженствование забыть, чтобы легче было выжить, знаменуется последними строчками:
В последний раз образ петербургской ночи появится в июне 1935 года, в воронежской ссылке:
«Белые ночи» — петербургские, полные смертного ужаса проступают в памяти поэта, наблюдающего за «ростом на дрожжах» советского военного «племени», «хвойного мяса» в военной форме, «грамотеющего в шинелях с наганами».
Петербургская ночь — ночь-смерть настолько явственна, что, отказываясь от слова «ночь», поэт заменяет его на «нож».
Так, символикой смерти замыкается тема петербургской ночи у Мандельштама.
Уйти в ночь
Вот настроение 1931 года, высказанное в дневнике Максимилиана Волошина: «Вчера за работой вспомнил уговоры Маруси: „Давай повесимся“ и невольно почувствовал всю правоту этого стремления. Претит только обстановка — декорум самоубийства. Смерть, исчезновение — не страшны. Но как это будет принято оставшимися и друзьями — эта мысль очень неприятна. Неприятны и прецеденты (Маяковский, Есенин). Лучше „расстреляться“ по примеру Гумилева. Это так просто: написать несколько стихотворений о текущем. О России по существу. И довольно. Они быстро распространятся в рукописях. Все-таки это лучше, чем банальное „последнее письмо“ с обращением к правительству и друзьям. И писать обо мне при этих условиях не будут. Разве через 25 лет? И дает возможность высказаться в первый и последний раз. А может… имея в запасе такой исход, я найду достаточно убедительные доводы, чтобы меня отпустили в Париж. Только чтобы из этого не делать „шантаж“.
Пока ничего и никому об этом не говорить. Но стихи начать писать»[74].
Желание ухода от «текущего» — в смерть ли, в «Париж» ли — лишь бы прекратить существование «здесь и сейчас» овладевало в то время многими.
В семье Мандельштама, как и в семье Волошина, инициатором ухода была жена (интересно попутно отметить, что обе они надолго пережили своих мужей): «Я нередко — в разные невыносимые периоды нашей жизни — предлагала О. М. вместе покончить с собой. У О. М. мои слова всегда вызывали резкий отпор. Основной его довод: “Откуда ты знаешь, что будет потом… Жизнь — это дар, от которого никто не смеет отказываться”.
<…> По дороге в Чердынь он боялся расстрела. И тут я ему сказала: “Ну и хорошо, что расстреляют — избавят от самоубийства”. А он, уже больной, в бреду, одержимый одной властной идеей, вдруг рассмеялся: “А ты опять за свое”» (Надежда Мандельштам. «Вторая книга»).
Нет, Мандельштам со смертью не заигрывал. Он любил жизнь и хотел жить. Предчувствия, ощущение надвигающейся беды, страх, ужас, отвращение — все это были составляющие воздуха, которым приходилось дышать поэту в последние годы жизни. И все-таки: