Возможно, это воспоминания времен гражданской войны, описанные в «Шуме времени»: «В одной из мазанок у старушки я снял комнату в цену куриного яйца. Как и все карантинные хозяйки, старушка жила в предсмертной, праздничной чистоте. Домишко свой она не просто прибрала, а обрядила. В сенях стоял крошечный рукомойник, но до того скупой, что не было ни малейшей возможности выдоить его до конца. Пахло хлебом, керосиновым перегаром матовой детской лампы и чистым старческим дыханием. Крупно тикали часы. Крупной солью сыпались на двор зимние звезды. И я был рад, что в комнате надышано, что кто-то возится за стенкой, приготовляя обед из картошки, луковицы и горсточки риса. Старушка жильца держала как птицу, считая, что ему нужно переменить воду, почистить клетку, насыпать зерна. В то время лучше было быть птицей, чем человеком, и соблазн стать старухиной птицей был велик» («Старухина птица»).
Однако воспоминания о том, как был когда-то птицей у старухи, — давние, добрые.
Им ли вызывать дрожь?
Есть более близкие впечатления: вызовы на допросы в начале 1930 года, на которых, помимо всего прочего, задавали вопросы про тот самый период, что описан в «Старухиной птице».
Эти допросы — предвестие грядущей тюрьмы — и были источником кошмаров бессонных ночей.
Перечисленные образы — «птица, старуха, тюрьма» связываются с целым рядом ассоциаций.
У Еврипида в «Ипполите» Тесей обращается к «птицам в небесах» («Ипполит», 1058), ибо по полету птиц специальные гадатели определяли будущее и угодность богам того или иного решения смертных.
Приам в «Илиаде» молит Зевса послать в качестве знака птицу перед тем, как идти к мирмидонянам в стан за телом сына:
Кроме того, птицы — одни из ведущих образов-символов поэзии Мандельштама. Вот перечисление птиц, встречающихся в его поэтических произведениях: ласточка, ворон, голубь, соловей, петух, чайка, иволга, орел, журавль, куры, кукушка, павлин, лебедь, щегол, воробей, пеночка, стервятник, коршун, утка, гусь, жаворонок, горлинка, попугай, павлин, грач, скворец, сова, страус, ворона, стриж, дятел, сокол, снегирь. Каждая из перечисленных птиц — носитель своего характера, олицетворение душевного движения поэта. Само слово «птицы», регулярно повторяющееся в поэзии Мандельштама, в разные периоды творчества имеет различную эмоциональную окраску.
В десятые годы образ птицы связан в основном со звуком: «И тишину переплывает // Полночных птиц незвучный хор» (1910); «И призрачна моя свобода, // Как птиц полночных голоса» (1910); «Что мне делать с птицей раненой? // Твердь умолкла, умерла…» (1911); «Божье имя, как большая птица, // Вылетело из моей груди…» (1912); «Так птицы на своей латыни // молились Богу в старину» (1914); «…и слово замирает на устах, // и кажется: испуганная птица // метнулась в вечереющих кустах» (1908); «Под грозовыми облаками // Несется клекот хищных птиц…» (1909); «И только голос, голос-птица // Летит на пиршественный сон…» (1918). Птицы-вестники, птицы разноголосые, птицы-слова — это то, что осталось в том, ушедшем навсегда мире.
В двадцатые годы появляется фантастический образ «людей-птиц», зрительно сопоставимый с образами Босха и Гойи. Образы этих птиц не сопрягаются с пением, звучанием: «И тем печальнее, тем горше нам, // что люди-птицы хуже зверя, // И что стервятникам и коршунам // Мы поневоле больше верим».
В тридцатые «крики пташьи» не умолкнут, но наряду с этим встречаем и мрачноватые портреты «египтологов и нумизматов» — «Эти птицы, сумрачно-хохлатые, с жестким мясом и широкою грудиной» (1931).
Какую же птицу хочет забыть поэт бессонной ночью, какое впечатление, какой зловещий дух?..
Поэзия на то и поэзия, чтобы каждый сам для себя нашел ответ на этот вопрос.
А что, если птица — он сам? И хочется забыть что-то о себе самом, мучительное, болезненное?
И образ хозяйки-старухи, кормившей его, как птицу, ассоциируется с чем-то загадочно-зловещим, бывшим уже в нашей литературе.
Как, например, стихотворение М. Цветаевой 1911 года:
«Как в тюрьме держат», — пишет Мандельштам жене о допросах начала 1930-го.
Тема тюрьмы, составившая у Лермонтова целый цикл («Узник», «Сосед», «Пленный рыцарь» и др.), обозначена у Мандельштама лишь намеком, единственным словом и следующим за ним неопределенным местоимением «что-нибудь», не называющим, но обозначающим что-то, еще более жуткое для поэта, чем тюрьма, для которого и названия нет.
Или есть, но нельзя произнести.