Чуйкевич покраснел и догадался, для чего подан гарбуз, и, когда поднесли ему кусок на тарелке, не захотел есть.
– Жаль, что ты, сынок, не хочешь есть, а гарбуз сладкий, я страх как люблю печеные гарбузы.
Встали из-за стола. Чуйкевич взял шапку и, сколько его ни удерживали на вечер, уехал.
Целый день Любовь Федоровна, Василий Леонтиевич и Мотренька смеялись над Чуйкевичем.
– Скажи мне, сделай милость, кого же ты любишь, дочко моя?
– Никого, мамо!
– Неправда, не верю!
– Никого!
– Ивана, я знаю, да какого Ивана?
– Ни Ивана, ни Петра и никого!
– А плачешь отчего да печалишься?
– Так!
– Все так!
– Пусть плачет и печалится, пройдет все! – сказал Василий Леонтиевич.
– Пусть плачет, я не пеняю, но говорю ей только одно: не забудет советы мои, счастлива будет, обождет год-два, Бог подаст, в наших руках будет булава, тогда не Чуйкевич станет свататься, гетманская дочь, не судьи!
Мотренька ушла.
– Молода еще, ничего не понимает! – сказал Кочубей.
– Известно, дивчина! Ей лишь бы скорее замуж, вот и все!..
– Пусть обождет, дождется своего!..
Был двенадцатый час ночи, в Бахмачском замке все уже спали, тускло горели свечи в спальне гетмана. Иван Степанович сидел задумавшись в своей комнате, он велел позвать Заленского, его тревожило положение Польши, которой он был предан душой и телом; перед ним на столе лежал лист бумаги и на нем начернена дума его сочинения:
Тихо растворилась дверь комнаты, гетман поспешно перевернул лист со стихами и торопливо оглянулся, за спиною его стоял Заленский в черном длинном плаще, сложив крест-накрест на груди тощие руки.
– Здравствуй, Заленский, один приехал или с Орликом?
– Один!
– Добре сделал! Ну садись, потолкуем еще с тобой о давнишнем нашем деле.
Заленский сел.
– Вот, я написал думу, слушай.
Гетман взял лист и прочел думу.
– Как тебе кажется, ясно всем будет?
– Понятно и убедительно, ясновельможный!
– Твое дело стараться распустить ее в народе, простым казакам, сердюкам и всем приверженным ко мне сказать: будто бы это я сам сочинил, а между тем, Заленский, пора нам, давно пора приниматься за дело, что пользы мне оставаться в подданстве московском, когда я сам могу быть царем… Справедливо, обстоятельства теперь не хороши, но переменятся, и все дело на лад пойдет, прежде всего надобно приготовить народ, особенно запорожцев; я думаю разослать в города и села верных сердюков и научить, чтобы они из-под руки говорили народу: что-де царь хочет запорожцев уничтожить, а когда будут сопротивляться, так всем отрубить головы, сказал-де, царь не терпит их и называет разбойниками, а не храбрыми лицарями. То же самое распространить и в Гетманщине.
– Добре, дюже добре, – с полным участием, распахнутою душою сказал иезуит, – только же и трудно: дурный, дурный Хмельницкий! Все дело испортил, взявши Гетманщину в руки, не ссорься он с нами, дружись с королем польским, и только слово скажи: «Я король русский!» – и был бы король русский! Побратался бы с королем польским, поделили бы землю: Москву бы Богдану в королевство Русское, а Ливонию, Литву, Пруссию, Венгрию, Молдавию, Турцию и Крым – королю польскому. Вдвоем они целый свет завоевали бы святейшему отцу нашему Папе; недоверки и схизматики русские, грецкие и лютеровские и не почуяли бы, как пали бы к святейшим стопам, и было бы едино стадо и един пастырь, царство Божие в боголюбезном Риме и во всей вселенной…