— Ах, тато, тато! — думалось Мотрёньке ври чтении этой эпитафии. — Зачем же злуданьем Мазепы? Разве он виноват во всём, что случилось?.. Я, проклятая, виновата: я погубила и тебя, и Мазепу, и всю Украину... Не встать ей теперь больше никогда. А всему я, проклятая, виною... На что я родилась, кому на счастье, на утеху? Никому, никому таки на свете! На одно горечко да на зло родила меня недоля, родила на недолю всем. Не родись я на свет Божий, не знал бы меня маленькою мой гетман милый, не крестил бы меня в купели на горе, не носил бы меня на руках вместе с булавою, не полюбил бы меня, проклятую гадюку... А то полюбил, и я полюбила его, душу мою в него положила... Думали и так, и так, и то, и это загадывали, и далеко, и высоко — ох, высоко загадывали... А вон что вышло... Теперь и этот швед сюда пришёл, и царь нагрянул, а всё из-за моей недоли, всё из-за меня, окаянной: не будь меня на свете, не будь этой косы гаспидской (и девушка горько улыбнулась, взяв из-за плеча свою толстую, мягкую косу и перебирая её пальцами), не будь этой косы, не будь меня, гетман не полюбил бы меня, не пошёл бы против воли мамы и татка, а татко не пошёл бы к царю... А вышло вон оно как: пропал татко, и гетману приходилось пропасть, а всё из-за меня... Что же ему оставалось делать? Идти к Карлу, чтоб он заслонил за собою Украину от царя, и он заслонил, и гетмана моего милого взял... А кто теперь верх возьмёт? Возьмёт царь, не станет моего гетмана; возьмёт Карл, что тогда будет?.. Эх, татко, татко! Зачем ты всё это сделал? Да это не ты, а мама; ты бы отдал меня моему гетману, так мама не схотела... «Не хочу, говорит, завязать тебе свет — отдать за старого гетмана: выходи, говорит, за молодого, за Чуйкевича». А на что мне Чуйкевич, хоть он и молодой? На что мне был этот «козинячий лыцарь», как его все называли с той поры, как он от гетманского цапа меня спас? Что я ему? Так только счастье моё разбил, долю мою по ветру пустил, да пылью развеял. А на что ему была моя доля, моя краса девичья? Вон женился же он на Цяне нашей: значит, ему всё равно было: что я, что Цяца.
Недолго пришлось Мотрёньке прожить и в монастыре, у матери Мазепы. Весною этого года мать Магдалина тихо скончалась. Перед смертью она всё вспоминала и звала к себе своего сына. «Ивасю мой, гетмане, где ты? Не увижу я тебя больше на этом свете»... Умирая, она благословляла и Мотрёньку, и ещё другую девочку, Оксану Хмару, что была тут же, и говорила, качая головой: «Ох, не будет вам доли на свете, деточки, не будет... Не так вы смотрите... Краса ваша погубит вас... Красота, деточки, это великое несчастие: красота — это целое царство, на волоске висящее... дунул ветер — фу! и нету царства... А потом всё будет казаться, что корона на голове; а короны уже нет — одни седые волосы»...
Со смертью игуменьи Магдалины Мотрёнька вместе с своею неразлучною нянею Устею переехала из Киева поближе к своему родному дому, к Диканьке. Но в Диканьке она не смела жить, там сама Кочубеиха-вдова жила; а она не хотела и на глаза пускать к себе несчастную дочь. Мотрёнька поселилась в Полтаве, у своей тётки, вдовы казнённого Искры. Эта добрая женщина, и прежде любившая свою бойкенькую племянницу «с оченятами карими да бровенятами на шнурочку», как называл её покойный «жартливый» Искра, теперь ещё более привязалась к девушке, справедливо сознавая, что не она, не Мотрёнька, была причиною гибели мужа её и Кочубея, а что сами они, Кочубей и Кочубеиха, по упрямству своему погубили всех, в том числе и лучшую из своих дочерей. «Вот диво какое, невидаль, что Мазепа держал её, дитятку малую, на руках после купели, отчего б не держать ему её и после у себя на коленях, как малжонку властную!» — говорила она иногда, осуждая Кочубеев за то, что «свет завязали своей дочери».
С самой весны в Полтаве поговаривали, что шведы где-то недалеко, чуть ли не в Опошне, и что видели там и самого Мазепу вместе с королём: старый гетман, несмотря на проклятие, всё таким же, говорят, молодцом смотрит, постоянно на коне и постоянно с королём разъезжает. А куда они двинутся, никто не знал: одни говорили, что на Киев пойдут, другие — что за Запорожье, третьи — что будто бы прямо на Москву, как только сойдут реки.
Мотрёнька слышала эти толки, и в сердце её зарождались надежды, которых она никому на свете не доверила, разве только тому, о ком она день и ночь думала и чьё имя ставила на молитве рядом с именем отца, только немой молитве доверяя свою тайну.
Раз в воскресенье, возвращаясь от обедни, она увидела, что какой-то москаль-коробейник, проходя мимо дома Искры с своим коробом, помахивает подожком.
Поравнявшись с Мотрёнькой, он вдруг, понизив голос, назвал её по имени.
— Матрёна Васильевна, панночка боярышня! Я вам поклон принёс.
Девушка невольно остановилась. В сердце её шевельнулось что-то давнишнее, давно там как бы насильно задушенное — и дорогое, и страшное. Ей показалось даже, что она слышала где-то этот голос вкрадчивый, с которым обратился к ней коробейник. Она смотрела на него своими большими изумлёнными глазами и молчала.