Приняли борщ, подали другие кушанья, разговор не прекращался ни на минуту; когда подали жаркое, Любовь Фёдоровна мигнула стоявшему подле неё гайдуку Ивану Иванову, гайдук усмехнулся, поняв знак Кочубеевой, и тотчас ушёл.
— Когда же ты думаешь, сынок, за рушниками-то приехать?
— Когда скажете!
— Это твоё дело.
— Да хоть через неделю.
В эту минуту Иван поставил на стол огромный печёный гарбуз.
— Вот так ещё, и гарбуз на закуску! — сказала Любовь Фёдоровна. — Кто же это постарался: я не приказывала печь гарбуза; это ты, Мотрёнька?
Мотрёнька смеялась и, закрывая лицо платком, сказала:
— Нет, не я, не знаю!
— Сегодня бы гарбуза не следовало подавать, да когда уже на столе, так нечего делать, будем есть.
Чуйкевич покраснел и догадался, для чего подан гарбуз, и, когда поднесли ему кусок на тарелке, не захотел есть.
— Жаль, что ты, сынок, не хочешь есть, а гарбуз сладкий; я страх как люблю печёные гарбузы.
Встали из-за стола, Чуйкевич взял шапку и, сколько его ни удерживали на вечер, уехал.
Целый день Любовь Фёдоровна, Василий Леонтьевич и Мотрёнька смеялись над Чуйкевичем.
— Скажи мне, сделай милость, кого же ты любишь, дочко моя?
— Никого, мамо!
— Неправда, не верю!
— Никого!
— Ивана, я знаю, да какого Ивана?
— Ни Ивана, ни Петра и никого!
— А плачешь отчего да печалишься!
— Так!
— Всё так!
— Пусть плачет и печалится; пройдёт всё! — сказал Василий Леонтьевич.
— Пусть плачет, я не пеняю, но говорю ей только одно: не забудет советы мои, счастлива будет; обождёт год-два, Бог подаст, в наших руках будет булава, тогда не Чуйкевич станет свататься, гетманская дочь, не судьи!
Мотрёнька ушла.
— Молода ещё, ничего не понимает! — сказал Кочубей.
— Известно, дивчина! Ей лишь бы скорее замуж, вот и всё!..
— Пусть обождёт, дождётся своего!..
Был двенадцатый час ночи; в Бахмачском замке все уже спали; тускло горели свечи в спальне гетмана. Иван Степанович сидел задумавшись в своей комнате; он велел позвать Заленского; его тревожило положение Польши, которой он был предан душой и телом; перед ним на столе лежал лист бумаги и на нём начерчена дума его сочинения:
Тихо растворилась дверь комнаты, гетман поспешно перевернул лист со стихами и торопливо оглянулся, за спиною его стоял Заленский в чёрном длинном плаще, сложив крест-накрест на груди тощие руки.
— Здравствуй, Заленский, один приехал или с Орликом?
— Один!
— Добре сделал! Ну садись, потолкуем ещё с тобой о давнишнем нашем деле.
Заленский сел.
— Вот, я написал думу, слушай.
Гетман взял лист и прочёл думу.
— Как тебе кажется, ясно всем будет?
— Понятно и убедительно, ясновельможный!
— Твоё дело стараться распустить её в народе, простым казакам, сердюкам и всем приверженным ко мне сказать: будто бы это я сам сочинил, а между тем, Заленский, пора нам, давно пора приниматься за дело; что пользы мне оставаться в подданстве московском, когда я сам могу быть царём... Справедливо, обстоятельства теперь не хороши, но переменятся, и всё дело на лад пойдёт, прежде всего надобно приготовить народ, особенно запорожцев; я думаю разослать в города и сёла верных сердюков и научить, чтобы они из-под руки говорили народу: что-де царь хочет запорожцев уничтожить, а когда будут сопротивляться, так всем отрубить головы; сказал-де, царь не терпит их и называет разбойниками, а не храбрыми лицарями. То же самое распространить и в гетманщине.
— Добре, дюже добре, — с полным участием, распахнутою душою сказал иезуит, — только же и трудно: дурный, дурный Хмельницкий! Всё дело испортил; взявши гетманщину в руки, не ссорься он с нами, дружись с королём польским, и только слово скажи: «я король русский!» — и был бы король русский! Побратался бы с королём польским: поделили бы землю: Москву бы Богдану в королевство Русское, а Ливонию, Литву, Пруссию, Венгрию, Молдавию, Турцию и Крым — королю польскому. Вдвоём они целый свет завоевали бы святейшему отцу нашему Папе; недоверки и схизматики русские грецкие и лютеровские и не почуяли бы, как пали бы к святейшим стопам, и было бы едино стадо и един пастырь, царство божие в боголюбезном Риме и во всей вселенной...