Мазепа по обыкновению с утра до вечера был неразлучен с князем Голицыным, но и от него никто и ничего не мог узнать.
Между тем Кочубей боролся сам с собою, и хотя он ещё надеялся быть гетманом, полагаясь на слова Мазепы, уверившего его, что он будет отозван в Москву; со всем тем, тревожная совесть часто преследовала его неотразимою мыслию: «Ох, тяжко! Ну, да если я задаром сгубил невинного старца, а булава достанется другому!» — Кочубей вздрагивал, вскакивал с места и старался успокоить совесть, и надеждою, что Любонька его будет утешена, возбудить своё мужество; и поэтому распространял между полковниками слух, будто бы в указе сказано, чтобы Голицын озаботился избранием и гетманы верного и достойного; и что таковым назван Кочубей и ещё некоторые из полковников, а Самуйловича за измену казнить.
Полковники и казаки зашумели и требовали, чтобы новый гетман был избран вольными голосами, по вековечному праву, существовавшему в Гетманщине, и что они не жалуют ни Борковского, ни Кочубея; лучше изберут простого казака, какого сами захотят; говорили, что Кочубей сам возвёл на гетмана никогда не бывалые преступления, первый подал голос написать донос и, написав, не прочитал ни полковнику Гамалее, ни Борковскому, а упросил их подписать.
— Не будет того, чтобы Кочубею отдал гетманскую булаву, хотя крепко-накрепко жена его, Любовь Фёдоровна, наказала ему быть гетманом, — не такая голова у Кочубея. Любовь Фёдоровна, другое дело, жена умная, любит пановать, да жалко не растут у неё ни усы, ни борода, ни чуприна: а то, пожалуй, выбрали бы её и в гетманы! — сказал, усмехаясь, Забела.
— Лучше пусть уши и нос Любовь Фёдоровна отгрызёт своему Василию, нежели быть ему гетманом! — сказал Дмитий Раич.
Кочубей не догадывался об этом и по-прежнему старался всеми мерами угождать Голицыну и Мазепе.
— Слушай, пане мой милый, слушай, Василий Леонтиевич, — сказал Мазепа, когда вошёл Кочубей десятый раз на одном часу в палатку князя Голицына. — Сию минуту распорядись тайно поставить стражу вокруг гетманского шатра, пора посадить старую ворону в клетку, не запоёт ли соловьём!
— Пора, давно пора, — с радостною улыбкою повторил Кочубей.
— Вокруг всего стана также поставить пикеты, чтобы кто из табора не дал знать сыну гетмана Григорию, что батько его попался в расправу, да чтобы кто-нибудь из гетманских приятелей не ушёл от нас, особенно прикажи смотреть за попом Иваном и за слугами гетмана.
— Так-так, вельможный есаул... всё сделаю; пора, давно пора уже его на виселицу; тот проклятый поп всему виною, не раз он и на нас наговаривал гетману, — сам завяжу петлю на его шее, — сказал Кочубей и поспешно ушёл.
На дворе ночь; тёмно-голубое, безоблачное небо покрылось миллионами ярко горевших звёзд, было тихо в таборе, казаки спали; в селении Коломак слышался лай собак, в поле громко кричал перепел.
В Коломаке в церкви Благовещения начался благовест, к заутрени! Гетман услышал звон колокола, собрал последние силы и, поддерживаемый слугами, пошёл в церковь.
В шатре оставался сын его Яков и продолжал читать Евангелие, страдания Спасителя, которое он читал вслух для отца. Было далеко за полночь, в шатёр гетмана вошли солдаты Новгородского полка, предводимые Кочубеем.
— Где отец твой? — грозно закричал Кочубей.
— Нет его; а ты, Иуда, зачем? — спросил Яков Кочубея; выбежал из шатра и опрометью побежал к церкви, чтобы предостеречь отца.
— Ловите проклятое гетманское отродье, ловите!
Шагах в двадцати от шатра схватили Якова, посадили на лошадь и вместе с ним поехали в церковь.
Перед растворенными царскими вратами седой священник читал дрожащим голосом Евангелие от Матфея, беседу Иисуса Христа с учениками. Тускло теплилась лампада пред образом тайной Вечери, висевшим над царскими вратами, да две свечи горели у местных образов.
У иконы Божией Матери, стоя на коленях и склонив повязанную белым платком голову на железную решётку, находившуюся подле алтаря, слушал гетман чтение, по его просьбе происходившее.
В то время, когда Кочубей и солдаты вошли в притвор церкви, священник произносил:
— Имже бо судом судите, судят вам: и в ню осе меру мерите, возмерится вам...
Кочубей ясно слышал эти слова, и непонятное, невыразимо тяжкое чувство стеснило его сердце, он возвёл глаза свои к иконе тайной Вечери, но свет помрачился, туман разлился перед ним и всё в глазах его исчезло, он даже ничего не слышал; хотел было молиться, но уста не растворились; хотел перекреститься — рука не подымалась.
Кончилось чтение, но поразившие его слова не умолкали для него. Ему слышалось, как их громко произносили во храме нечеловеческим слабым голосом. В таком состоянии находился Кочубей несколько мгновений; потом всё предстало пред ним в прежнем виде, тоска отлегла от сердца и взор его обратился к гетману.