Дьяков ничего не сказал, но выразительно улыбнулся.
Его реакция не укрылась от собравшихся в артистической комнате и произвела впечатление. Как по команде все обменялись быстрыми взглядами сообщников. Маялся один Полякович. После того, как Дьяков провел параллель меж Подколзиным и Гулливером, он явно испытывал дискомфорт и, как безумец, все еще тщился восстановить равновесие духа. Он заметил, что Яков Янович волен избрать себе нового мессию, но он, Полякович, как мудрый Ротшильд, предпочитает не класть все яйца в одну-единственную корзину. Дьяков немедленно возразил, что мудрый Ротшильд ему не указ. Само собой, право Поляковича распоряжаться своими яйцами, как ему хочется, но он, Яков Дьяков, немолод и недостаточно суетен, чтоб бегать по множеству адресов в наивной надежде на встречу с истиной.
Эффект этих слов был сокрушителен. Видя, что апелляция к Ротшильду дорого ему обошлась, Полякович сделал попытку выплыть и, так сказать, сохранить лицо.
— Все-таки вы впадаете в крайность. Подколзин — талантливый человек с незаурядным интеллектом и со своим незаемным зрением, но вряд ли бы он сам захотел, чтоб из него творили кумира.
Дьяков принял капитуляцию.
— Дело не в терминах, а в существе. Впрочем, я рад, что вы прочли его. А Подколзину ничего не нужно, кроме бумаги и карандаша. И ничего и никого.
Это наблюдение Дьякова Глафиру Питербарк потрясло. Она воскликнула:
— Быть не может!
— И тем не менее, это так, — неумолимо ответил Дьяков. — Поймите, есть люди обихода, иначе сказать — повседневной жизни, и люди надбытные, люди судьбы.
— И что же, он нигде не бывает? — спросил дородный эрудит Порошков.
— Нигде. Разве что очень редко он выбирается на стадион. Подколзин любит следить за борьбой в самых различных ее проявлениях. Она ему многое раскрыла в природе и общества и личности.
— Дух состязательности как стимул, — задумчиво произнес Порошков.
— Похоже, что он ей знает цену, — горько вздохнул Олег Арфеев. — Где состязательность, там суета. Сколько замыслов она погубила!
Гости Арфеева с ним согласились. От суеты все наши беды. Бесспорно, Подколзину повезло, что он недоступен для этой гидры.
— Н а м повезло, — поправил Дьяков. — Поэтому нам и достался «Кнут».
Глафира приблизилась к нему и жарко шепнула:
— Познакомьте.
— Об этом даже не может быть речи, — сказал Дьяков. — Он избегает женщин. Особенно таких разрушительных.
— Ну хоть взглянуть одним глазком…
Помедлив, Дьяков сказал:
— Обдумаю.
Несколько следующих дней дали возможность ему увериться, что в разгоревшийся костер можно не подбрасывать хвороста. Буйное неутихавшее пламя захватывало все большую площадь, распространялось само по себе, не требуя его новых усилий. Было оно дымным и чадным, шел от него зловещий треск, все это вместе вводило людей в некое странное состояние сладкой и томительной одури. Пахло ересью, ворожбой, соблазном. Особенно отличались дамы, вносившие в духовную жизнь мазохический оттенок радения. Одна из них, склонная к стойкой сырости, призналась, что, отдавая рукопись, расплакалась — тяжко вернуть подарок, который уже считаешь своим. Другая — худая, черная, истовая — сказала, что «Кнут» теперь ее Библия.
Когда же некто, малознакомый, настойчиво посоветовал Дьякову как можно скорее прочесть Подколзина, тот убедился, что дело сделано.
Однажды в бронзовый час заката Дьяков направился на Разгуляй. Воздух был словно пьян от предчувствий, от необъяснимых надежд, вспыхивающих в каждом апреле, от ожидания перемен. В старом облупившемся доме, в темной неприбранной комнатушке, Дьяков с трудом разглядел Подколзина. Автор «Кнута» был небрит и нечесан, лицо обиженного коня утратило скорбное выражение, его как будто преобразили скопившийся гнев и готовность к бунту.
— Спасибо, что наконец пожаловал, — проговорил он высоким фальцетом, что было признаком возбуждения. — Спасибо за твое измывательство. Конечно, я уж давно привык к такому обращенью с собою, но тут оно перешло все границы.
— Отказываюсь тебя понимать, — Дьяков картинно развел руками. — Дела обстоят не худшим образом. Все развивается нормально.
— Нормально? — взвизгнул Подколзин. — Нормально?! Замуровать в четырех стенах ни в чем не повинного человека, навязать ему арестантский режим — это, по-твоему, нормально?
— Я повторяю: предайся мне, не рассуждая. Терпи, Подколзин. Кто хочет славы, должен терпеть. Терзайся, скрежещи, ешь подушку, рви простыню, лязгай зубами и все же терпи. Таков твой крест.
— Без лиц, без людей, без впечатлений, почти без воздуха и — терпеть?
— Будут тебе и люди, и лица. Еще вздохнешь о былой неприметности. Имя твое у всех на устах. Наделал ты шуму своим «Кнутом».
— Каким кнутом?
— Странный вопрос. Ты первый, кто мне его задает. И этот первый — автор «Кнута».
— Я — автор?
— Да, «Кнут» — твоя Главная Книга. Твоя, Подколзин, Нагорная Проповедь. Ты просто открыл глаза населению.
— Я не писал никакого «Кнута»! — воскликнул потрясенный Подколзин.
— И слава богу. Оно и к лучшему.
— Так как же они его прочли?