Почему оскал оргазма и агонии совпадает? Наверняка всему этому есть методичные объяснения в психологии, медицине, да масса есть процветающих наук. Но, как я уже говорил, мой удел — бесполезность, мой инструмент для познания самого себя и мира — наитие.
Недаром же изучение характера и судьбы человека по телесным его проявлениям занимало многих средневековых ученых. А потом Ломброзо (о, Ломброзо!) и дама Френология: познайте человека по шишкам черепа за пять уроков.
В "Книге о физиогномике латинского анонима" есть множество любопытных наблюдений. Например:
Радикальный рецепт, главное — верный.
Наверное, из-за черно-белой черствой радикальности я и разлюбил Средние века, как я вежливо чураюсь слишком трезвых мясных людей и тех, о ком писал Козьма Прутков: "Специалист флюсу подобен, ибо однобок".
Тело просыпается ровно в четыре часа ночи, отряхивается, как выкупанный пес, от шелухи чужих захлебучих любовей и праведного гнева, от аналитики и депрессий, от счастья и несчастья чужих семей, хнычущих младенцев, елейных молитв, квартирных долгов, от чужих братьев и сестер, от объятий и проклятий.
Тело хлебает холодную воду из разбитого графина. Тело не включает света, а просто приникает лбом, виском, коленом к другому телу, будто капля по стеклу, сползает вниз и терпит еще один день.
И только так вспоминает, что тело — это "он".
Он счастлив, потому что терпит еще один день.
Он счастлив еще одну ночь.
Тогда тело гасит свет. Тело ложится на спину. Тело плывет плашмя на солнечные пустоши. Где по осени трубит в позолоте позументов царская охота, ищут душу ловчие, и так хорошо, когда торфы горят, когда конским потом исходит караковая земля, где всегда я успею, но они догонят меня. Хорошо, хорошо, пошли!
Тело не думает ни о чем.
Каждые тридцать дней кровь полностью меняет свой состав.
Каждые семь лет все клетки тела обновляются.
Даже если это не так, то все равно — прекрасно.
Хотя бы внутри собственного тела я избавлен от постоянства.
2. Травля
Первые страхи — стразы. Еще младенчески бесформенные, почти ласковые и неповоротливые, как слепые тюлени.
Глазок материнского соска, гигантское облако давящей груди — этого не помню и помнить не могу, но знаю — так должно быть.
На смену им пришли иные — полутемный паноптикум, ассортимент лавки часовщика Дроссельмейера, нечто гофманианское, сухонькие чудотворцы, востроносые профили, как у больной птицы или мертвеца.
Желтоватые косицы и букли париков, по балетному развеянные фалды сюртука и ломаные жесты то ли больших актеров, то ли марионеток.