Возвратился он в Россию без особенной поправки. И все-таки, тотчас по возвращении, отправился на защиту куда-то в провинцию, взяв с собою в качестве помощника своего сына, а в конце осени выступил в Москве гражданским истцом в процессе Взаимного Кредита. С ватою в ушах, с головными болями, он произнес великолепную речь, единодушно восхваленную всеми газетными телеграммами. Это и была его последняя защита. К концу года он уже не выезжал из дому. Болезнь ушей осложнилась потерей равновесия. Он не мог стоять и ходить без посторонней помощи. Иначе у него являлось стремительное головокружение, от которого он падал. Наступила безнадежная глухота, сопровождаемая несмолкаемым шумом в голове. С ним можно было говорить только записками. Он ходил, поддерживаемый двумя людьми и опираясь на спинку легкого стула, который он подвигал вперед.
Он писал мне в начале 1900 года: «Меня посещают многие друзья. К концу дня скопляются целые груды автографов на подносах. Их убирает лакей».
Вскоре я к нему приехал. Тот же веселый вид, тот же звучный голос! Разговор посредством записок досадно замедлял беседу, но ее сущность и характер от этого ничуть не страдали. Урусов как будто не желал замечать наступивших осложнений. Между прочим случился такой эпизод. Оглянувшись по сторонам, Урусов спросил меня: «Здесь нет Marie?» (так звал он свою жену). Я помахал рукой, показывая, что она ушла в другую половину дома.
«Знаешь? Я получил трогательное письмо. Пишет одна проститутка из больницы. Такая жалкая! Наивный, простой язык! Кажется, жена распечатала это письмо. Но она смотрит сквозь пальцы… Впрочем, с меня теперь „взятки гладки“. Я ровно ничего не слышу!»
Он это произнес торжественным тоном, с широким жестом, как будто он заявлял о какой-то своей важной, неприкосновенной привилегии. И я невольно засмеялся. Я подумал: «Действительно! Ведь если бы жена захотела сделать сцену, ей бы пришлось исписать целый лист… Нужно было бы сочинять, наклонившись над бумагой… Урусов бы спокойно ждал… Получилось бы нечто забавное и трудное до отчаяния… Нет! Положительно, глухота дает величайшие преимущества, никому иному недоступные…»
Я покинул Урусова с надеждою, что он останется крепким и неунывающим даже в таком искалеченном виде. Прикованный к месту, он забывался в чтении, да кроме того довольно часто писал заметки для газет и журналов. Он сообщал мне о всех своих работах, присылал оттиски и вырезки. О себе говорил, что все идет так правильно к концу, как будто в этом разрушительном процессе можно было бы даже заподозрить план и умысел (беззаботная ирония позитивиста!). Он усиленно просил меня прислать или привезти ему эту книгу мою, которую он давно уже знал по отрывкам. В мае у меня было дело в Москве. Я привез ему все три части записок (без последней главы 3-го тома и заключительных отрывков). Накануне заседания я провел у него почти весь день. Его душевное настроение оставалось неизменным. Лицо нисколько не осунулось, но чуточку побледнело. Да еще я заметил, что никогда не изменявший ему аппетит, по-видимому, исчез. За обедом он ел вяло, а вечером посмотрел на поднос с печениями, поданный к чаю, и равнодушно отмахнулся. После двухдневного процесса я должен был экстренно уехать. У себя в гостинице я нашел возвращенную мне Урусовым книгу, с запискою. Между прочим он говорил, что провел ночь в невыносимой головной боли и вызвал телеграммою Поллицера из Вены.
Из последующих писем его я узнал, что приезд Поллицера оказался ненужным и что за дальнейшее лечение взялся Остроумов.
И затем началось мучительное умирание.
Пока оставались малейшие силы, Урусов писал мне постоянно, без перерыва. Сообщал о своем разрушении и настаивал на своей твердости. «До сих пор нисколько не унываю. Не знаю, как будет дальше»… «Почему думают, что жизнь дана для счастья, успехов, славы и т. п.? По-моему, страдания и горести так же необходимы». Но муки его были ужасны. Он безропотно извещал меня о сильнейших, ничему не уступающих, болях в голове в течение двадцати дней. Глухой и обессиленный, он уже не покидал кровати. При нем находились две сестры милосердия.
В это именно время моему бывшему помощнику Гольдштейну пришлось ехать через Москву, и я просил его добиться точных известий о положении больного. К Урусову уже никого не допускали. Но, узнав, что явился посланный от меня, он принял Гольдштейна. Мало того, Урусов потребовал, чтобы сестры вывели его в сад. Там, на скамейке, он говорил Гольдштейну: «Я думал, что умирать легко… Нет! Вот, даже Юпитер (у него был в саду гипсовый бюст Юпитера) – и тот ничего не поможет!» На прощанье он велел срезать для Гольдштейна несколько цветков.
Последняя его записка ко мне была написана постороннею рукою. В уголке он мелкими буквами приписал: «Прощай». Вслед за тем я получил депешу о его кончине.