В квартиру покойного собралось довольно много народу. Я привез туда Спасовича с обеда у Вейнберга. Адвокатура присутствовала в лице своих выдающихся деятелей. Еврейская служба расстроила меня гораздо менее, чем обыкновенно расстраивает православная. Лицо умершего было задернуто кисеею, и черный покров с белыми еврейскими письменами окутывал гроб со всех сторон по самую голову покойника. Здоровый и румяный рыжий кантор начал свой рыдающий и благозвучный речитатив на древнееврейском языке. Грустный и нежный хор мальчиков подхватывал его причитания стройным пением из соседней комнаты. Все мы, без различия вероисповеданий, накрылись шапками. Недалеко от меня, в передней, надел остроконечную котиковую шапку, напоминавшую монашескую скуфью, бледный и тощий Владимир Соловьев, с его длинными прядями поседевших кудрей и священнической бородой. И мне почему-то нравились эти шапки, как будто все мы, присутствующие, находились в дороге, в каком-то суетливом путешествии, среди которого мы утратили одного из наших спутников.
Раввин произнес по-русски речь о смерти. Она, по-видимому, была приготовлена у него давно и, с небольшими вариациями, применялась им к отдельным случаям. Но эта речь была тем хороша, что она обращалась к «Великому Богу», к «Тайне Мира», к ветхозаветному «Адонаю», который – даже по словам самого Спасителя – выше своего Сына.
А холодная голова Левенсона, прикрытая кисеею, все-таки составляла поразительный, непримиримый контраст со всею окружающею толпою, с этим таинственным пением и с бессильным красноречием раввина…
XXXIV
Как мне жаль всех умирающих! Не говорю о молодых существах, о прелестных женщинах, умирающих от первых родов, о свежей и божественной красоте, предаваемой мукам и гниению, о загадочных, талантливых детях, задушаемых смертью при первом проблеске вполне самобытного, едва раскрытого для жизни сознания… Но когда умирают даже люди более старые, чем я, мне все-таки бесконечно жаль их: они привыкли к жизни, которой они ни у кого не просили, и эта жизнь у них отнимается. Переживая их, вдыхая воздух, когда они уже в могиле, я будто чувствую себя пред ними виноватым; мне кажется, что я решительно ничем не заслужил своего бесконечного преимущества пред ними. Они уже ничто, а я еще – все. Положим, и я таков – на время. Но мы так устроены, что текущая минута кажется нам необходимою, как бы она ни была ничтожна; не быть в эту минуту на свете – значит превратиться в нуль. И ведь в самом деле: вот вам труп гениальнейшего человека, а вот вам – едва приметная мошка, плавно и самодовольно летящая в лучах солнца. Насколько теперь она выше его. Никакого сравнения быть не может.
XXXV
Чья память остается на земле? Только память о людях, которые своими делами вырезали на чем-нибудь свое имя. Великий писатель, великий общественный деятель – все это путешественники, очарованные жизнью и оставившие у всех на виду свой вензель в память своего временного пребывания среди нас. Каждая книга, каждая историческая карьера – напоминают мне работу перочинного ножика на скамейке в красивой аллее или на стволе крепкого дерева в прекрасной роще.
После победы при Маренго Наполеон говорил Бурьенну: «Вперед! Вперед! Еще несколько великих событий вроде этого сражения, и я останусь в потомстве». – «Мне кажется, – заметил Бурьен, – что вы уже достаточно сделали, чтобы о вас говорили еще долго и повсюду». – «О да! – ответил Наполеон, – довольно сделали! Вы очень добры… Правда, что я покорил менее, чем в два года, Каир, Париж и Милан; и однако же, мой друг, если я умру завтра, я не буду иметь
XXXVI
В феврале прошлого года я был приглашен в Минск на один процесс тамошним поверенным Виткевичем. В первую мою поездку заседание не состоялось, но я побывал в доме у Виткевича и успел сблизиться с его семейством.