Израильтяне, становясь оседлыми, должны были поменять образ жизни кочевника-скотовода на образ жизни оседлого земледельца. Мир образов и идей человека теснейшим образом связан с его образом жизни. Жизнь пахаря всецело зависит от земли, к которой он привязан. Судьба урожая, а значит и жизнь земледельца в древности всецело находились во власти природы. Природных духов призвана была укрощать и задабривать сельская народная магия. Умилостивление обидчивых богов неба и земли должно было гарантировать высокий урожай, а значит и продолжение жизни земледельца. Почва произращает не только злаки, но и идолов в сознании крестьянина. Протоиерей А. Мень справедливо видит в самом земледелии, в отличие от скотоводства, постоянную опасность язычества: «Крестьянин (евреи стали крестьянами), как правило, по натуре своей – язычник. Он гораздо больше, чем кочевник, связан с природными циклами, он чуток ко всем проявлениям стихийной жизни, он сливается с ее ритмами, любит ее, благоговеет перед ней. Он не может обойтись без магии и волшебства, ибо они – важное средство в его хозяйстве. Приметы для него – закон, заклинания – его оружие, эльфы и домовые – его друзья…»[151]. Действительно, здоровье и приплод скота не связан так тесно с конкретной территорией – если засуха или саранча уничтожили пастбища в одном регионе, всегда можно перекочевать в другой. Кочевник-скотовод, в каком-то смысле – хозяин своей материальной жизни, тогда как земледелец – ее пленник. Не потому ли и христианство в свою очередь провозгласило идеал странничества, что пуповина, связывающая крестьянина с землей и природными условиями, связывает его и с неминуемым для земледелия язычеством? Первые три столетия христианство было почти исключительно религией горожан: деревня была очень консервативна в своем язычества. Деревня всегда консервативна[152].
Колена Израилевы, войдя в землю Ханаана, вступили в многовековую борьбу с представлениями ее обитателей. Эти представления всегда стремились пустить свои корни в сознании евреев. Это была борьба за чистоту монотеизма, борьба с тем, что Нот называет
Общество Израиля, оставаясь глубоко в своей совести обществом Яхве, в будничной жизни погрузилось в болото бытовой магии с ее фетишами-хранителями определенных мест и религиозным синкретизмом. Почитая тысячи «хозяев» и «покровителей», израильтянин хотя и продолжал исповедовать Яхве единым Богом, но Богом очень далеким, в сельской жизни с ее традициями, с ее сексуальными обрядами бесполезным. И только в годы военной опасности народ вспоминал Того, Кто вел его по пустыне, Кто сражался за него в эпоху Иисуса Навина. В военное лихолетье израильтяне вновь искали защиты у Яхве. Но когда возвращались к мирному земледельческому труду, опять прибегали к помощи мелких местных «хозяев», кишевших вокруг них, неуловимых и безымянных. Бубер, кажется, справедлив, когда говорит, что в эпоху Судей шел процесс ваализации народной религиозности, но не ваализации образа Яхве. (Ведь последняя означала бы попытку ввести в скинию Астарту.) Образ Яхве всегда оставался непричастным никакой обыденности. Рядом с Яхве не было места компромиссу. Просто в мирные годы о Нем забывали.