Мои родители умерли уже давно, и я почти привык «стоять на сквозняке»; впрочем, до сих пор меня прикрывала хрупкой своей спиной маленькая северная колдунья, женщина с лицом Питера Пэна, сказочница, много лет прожившая на необитаемом острове, всенасветемогущая, как полагал я в детстве, хоть и не читал тогда изобретшего эффектное сие словечко Тутуолу. Ничего удивительного: когда я был очень маленьким, Туве Янссон значила для меня куда больше, чем родители. Ее не было рядом, но я лепил себя по ее образу и подобию; я хотел быть похожим на нее, ибо по малолетству полагал, что наградой за тяжкий духовный труд станет пропуск в Муми-дол; и попробовал бы кто-нибудь заявить, будто священное это место – литературный морок, фата-моргана бессмысленная, опиум для несовершеннолетнего народа… Гнев мой был бы ужасен.
Но теперь это больше не имеет значения: Туве Янссон умерла, и сходство, которое я на протяжении многих лет насильственно навязывал своему сердцу и (куда менее успешно) лицу, теперь лишь очередное напоминание о том, что я смертен. В плюшевых коврах действительно живут змеи, вокруг любого катка непременно обнаруживается кольцо черной воды, а в музее восковых фигур видно, как легко можно уничтожить людей. Что ж, приму во внимание.
Потому что, как писала сама Туве: никто не может быть в чем-то уверен, и поэтому так важно вовремя поискать надежное убежище.
Так-то.
«Философские фантазии парижского праздношатающегося» – так сам Бодлер хотел назвать свои стихотворения в прозе. И действительно, пока мы переворачиваем страницу за страницей, наше воображение услужливо рисует незамысловатые эскизы похождений «образа автора»: безработный и почти безденежный, то одурманенный опиумом, то страдающий от похмелья, он таскается по Парижу, иногда экзальтированно восхищается его улицами, но чаще морщит нос от отвращения, то и дело натыкаясь на несуразные мерзости городского бытия; рассеянно заворачивает к очередной подружке (а они у Бодлера все как на подбор, сильно пьющие, безумные и с тяжелым характером); исподлобья косится на встречных, то и дело некстати поминает склоки с коллегами (ясен пень, беспросветно бездарными и напыщенными). Грустно, забавно и не слишком актуально, правда?
Но что-то подсказывает: все это не то, не так, не о том. Все неправильно! Убогое воображение сдается и отправляется на заслуженный отдых, уступая место читательскому чутью. «Парижский сплин» – это нечто гораздо большее, чем «философские фантазии праздношатающегося», пусть даже и «парижского». Готье писал, что Бодлер «схватил и уловил нечто, не поддающееся выражению». Так точно. Схватил. Уловил. Осмелюсь добавить: из этого «нечта» Бодлер ухитрился построить мост между… Нет, не все так просто, тут без лирического отступления не обойдешься.
Моя подружка учит португальский язык. В воскресенье вечером, за полчаса до заката, мы встретились на Патриарших прудах. Дул теплый ветер, у меня были очки с желтыми стеклами, у нее – с розовыми, и мы рассматривали небо, то и дело меняясь очками.
– В португальском языке есть потрясающее слово: «солдада», – вдруг сказала она. (Я не знаю, как пишется это слово по-португальски, поэтому ограничиваюсь воспроизведением русской транскрипции; ударение, кстати, на предпоследнем слоге.)
Перевод отнял у нас примерно четверть часа, обсуждение – остаток вечера. Чтобы объяснить значение слова «солдада», надо вспомнить так называемую «эпоху великих открытий», многие из которых были сделаны именно португальскими мореходами.
Можно было бы сказать, что состояние, которое испытывает человек, вот уже три месяца пребывающий на колеблющейся палубе корабля, когда родной берег остался так далеко позади, что вернуться туда уже невозможно (для этого попросту не хватит запасов воды и продовольствия); а в существование какого-то иного берега уже невозможно поверить (потому что пропал веселый энтузиазм, охватывающий странника в самом начале пути) – и есть «солдада». Но нет, это еще не все.
Устав болтаться между прошлым и полной неизвестностью (вместо привычного «между прошлым и будущим»), путешественник начинает испытывать ненависть к своим спутникам – без причины и даже без повода. Но он терпит, стиснув зубы, и не затевает свару, потому что знает: корабль сейчас подобен пороховой бочке и никто не пожелает стать безумцем, высекающим искры. И еще он знает, что стоит ногам оказаться на твердой земле, и все пройдет: ненавистные чужаки снова покажутся ему добрыми товарищами по странствию в пленительную неизвестность. Поэтому на корабле воцаряется напряженное, противоестественное дружелюбие, больше всего похожее на дрянную репетицию в самодеятельном театре. Можно было бы сказать, что это и есть «солдада», но это еще не все.