«Одесную!» — И моя шуйца получает удар жезлом наказующим. Горячий, обжигающий, жалящий, вызывающий зуд хлопок со звуком сломанной палки заставляет съежиться, будто лист на огне, мою трясущуюся руку: от звука и боли горючие слезы наворачиваются на глаза. А теперь можно сесть? Нет, я должен продолжать. Слишком многого ждут они от меня! Старушка сестра Мэри Джозеф с покрытым сеточкой морщинок лицом читает вслух перед аудиторией из моих стихотворений, посвященную Светлому кресению оду, и говорит мне потом, что у меня большой дар. Продолжай. Символ, Символ, Символ! Так нечестно. Ты ударил меня, теперь следует разрешить мне сесть.
— Дальше, — говорит неумолимый Бэрк. — «И седяща одесную…»
Я киваю.
— «И седяща одесную Отца. И паки грядущего со славою — судити живым и мертвым, Его же Царствию не будет конца…»
Худшее позади. Сердце колотится, спешу оттарабанить остальное:
— «Верую в Духа Святаго, в Священную Католическую Церковь, приобщение святых, отпущение грехов, воскрешение из мертвых и жизнь вечную».
Невнятный поток слов.
«Аминь».
А нужно ли говорить «аминь» в конце? Я настолько обескуражен, что не могу вспомнить. Отец Бэрк кисло улыбается; я, опустошенный, плюхаюсь на место. Вот вера для тебя. Вера. Младенец Христос в яслях и опускающаяся на пальцы линейка. Холодные коридоры, хмурые лица; сухой, пыльный запах святости. Однажды нас навестил кардинал Кашинг. Вся школа перепугана: вряд ли появление на пыльной кладовки с учебниками самого Спасителя вызвало бы больший страх. Сердитые взгляды, окрики яростным шепотом: стоять прямо, петь в тон, держать рот на замке, проявлять уважение. Бог есть любовь. Бог есть любовь. А четки, распятия, пастельные лики Девы, рыба по пятницам, кошмар первого причастия, боязнь войти в исповедальню — весь арсенал веры, осколки столетий — конечно же, мне пришлось избавиться от всего этого. Бежать от иезуитов, от собственной матери, от всех апостолов и великомучеников, св. Патрика, св. Брендана, св. Дионисия, св. Игнатия, св. Антония, св. Терезы, кающейся шлюхи св. Таисии, св. Кевина, св. Неда. Я стал смердячим, проклятым отступником, не первым из семьи, свернувшим с пути истинного. Когда я попаду на муки вечные, то повстречаю в изобилии дядьев, теток, кузин и кузенов, которые покроют меня плевками. А теперь Эли Штейнфельд требует от меня новой веры. Как нам всем известно, говорит Эли, Бог — штука несущественная, от него только лишняя путаница: признаться в наше время, что ты веришь в Его существование — все равно что признать наличие геморроя. Мы, люди искушенные, все повидавшие, знающие, что грош всему этому цена, не можем отдаться на милость Его, не можем позволить этому безнадежно отставшему от жизни старому негодяю доверить принимать за нас важнейшие решения. Но подождите, восклицает Эли! Отриньте свой цинизм, откажитесь от поверхностного недоверия к невидимому! Эйнштейн, Бор и Эдисон разрушили нашу способность постигать Потустороннее, но разве вы не желаете с радостью постичь Посюстороннее? Веруйте, говорит Эли. Веруйте, потому что это невозможно. Уверуйте в то, что познанная история — миф, и миф этот — то, что осталось от истинной истории. Веруйте в Черепа, веруйте в их Хранителей. Веруйте. Веруйте. Веруйте. Совершите акт веры, и жизнь вечная станет вам наградой. Так говорит Эли. Мы движемся на север, на восток, снова на север, снова на восток, въезжаем, петляя, в тернистую первозданность пустыни, и мы должны уверовать.
21. ТИМОТИ
Я стараюсь быть бодрым. Я стараюсь не жаловаться, но иногда все заходит слишком далеко. Например, эта поездка по пустыне в разгар дня. Нужно быть мазохистом, чтобы согласиться навязать себе нечто подобное, даже ради того, чтобы прожить десять тысяч лет. Эта часть всего предприятия — явная чепуха: нереальная, идиотская. Реальна лишь жара. На мой взгляд, сейчас градусов 95 — 100, возможно, 105. Еще в апрель не наступил, а мы уже как в топке. Знаменитая сухая жара Аризоны, про которую все время говорят: да, здесь, конечно, жарковато, но это сухая жара, ты ее даже не ощущаешь. Чепуха. Я ее ощущаю. Куртка снята, рубашка расстегнута, а я зажариваюсь. Если бы не эта моя чертова кожа, то я давно бы содрал и рубашку, но тогда совсем испекусь. Оливер уже снял рубашку, а он светлее меня; возможно, у него кожа погрубее, крестьянская шкура, канзасская. Каждый шаг дается с усилием. А сколько нам, собственно говоря, еще предстоит пройти? Пять миль? Десять?