Общество, конечно, ведут идеи, но живет оно иллюзиями. Маркс утверждал, что идея способна стать материальной силой — это правда, но только тогда, когда она порождает отвечающие себе общественные миражи. Мысль захватывает ум, а призрак ее всесильности воспламеняет душу. История без животворящего огня не движется. Бездушность — вяла, если не хрома.
Во время той демонстрации я получил царский подарок. Какой-то человек, вероятно устав от речей, пения, возгласов всепрощения и криков о мести, вручил мне красный флажок.
— Мальчик, ты очень шустренький — так возьми этот флаг и неси его до конца, а я потом заберу его обратно.
Думаю, мы рванули в разные стороны с одинаковой скоростью: он — радуясь, что отделался от ноши, я — торжествуя, что ее удостоился. Осененному флагом, конечно, зазорно ходить молча. Сколько помню, всю дорогу домой я орал и размахивал добычей. Впрочем, это никого не шокировало, даже дворников (еще не упраздненных). Все кругом кричали и махали флагами — такое было время. Но на Прохоровской меня ждало крушение. Бабушка ушла домой. Приятели, столпившиеся вокруг, завистливо интересовались, где я достал такой замечательный настоящий флаг на такой замечательной, гладко оструганной палке. Каждый хотел подержать его в руках — одного флага на всех явно не хватало.
Естественно, завязалась драка. Диким клубком мы катались по тротуару, а когда месиво расчленилось на самостоятельные тела, у каждого оказалась добыча — клочок ткани, обломок палки… Я тоже кое-что отхватил от полотнища. Мы мирно разошлись по домам, радостно размахивая честно завоеванными трофеями. Красная тряпочка «от Шмидта», прикрепленная к рубашке французской булавкой, еще долго и гордо красовалась на моей груди. В те дни все ходили с красными лентами — и я был как все. Ощущение, равнозначное чувству собственного достоинства.
Вторая демонстрация тоже была из похоронных — хоронили жертв революции. По Пушкинской несли гробы, скорбела музыка, гремели ораторы, люди, поочередно подходя к могилам, бросали цветы на свежие холмики, мягкий бриз развевал знамена. И снова и снова по городу разносились хватающие за душу слова: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…». Подразумевалось: последнею жертвой, роковая борьба закончена, вот ее результат — всеобщее, для всех — ото всех — освобождение. Шла весна, она знаменовала волю, она покончила с трудной зимой. Зимы больше не будет!
И вот что странно: война продолжалась, но она не умеряла всеобщего воодушевления. Она сама как бы застыла в недоумении — продолжаться или завершиться? Я знаю, шли жестокие споры: воевать до победы — или воткнуть штыки в землю и обнять своего врага? Это была битва речей и государственных решений — до меня ни то, ни другое не доходило. Но в ненасытном мальчишеском любопытстве я видел, что калек на улицах стало вроде бы меньше и раненые в саду больницы словно бы поредели. Это было мое окружение — раненые и калеки, я носил им хлеб и сахар, но люди, которым можно было вручить эти очищающие совесть подачки, встречались все реже. В моем микромире происходили важные перемены — они затрагивали и меня.
Не могу сказать, что митинговая эта вакханалия так же неистово продолжалась все лето. Возбуждение шло по синусоиде — то вздымалось до верхних этажей, то расползалось по панели. Но в дни выборов в Учредительное собрание произошел новый и, вероятно, самый сильный взрыв страстей.
Праздник кончился, радость была исчерпана — предстояло занять позиции для нового боя. «Марсельезу» забивал «Интернационал». Казалось, оба гимна говорили об одном — звали на борьбу. Но если первый делал это радостно-трубно: «Вперед, вперед, сыны Отчизны, день нашей славы наступил!», то второй грозно предупреждал: «Это есть наш последний и решительный бой!» И никаких разговоров о славе, скорей уж библейский Армагеддон — сражение воистину последнее и до последнего!
И на каждом перекрестке — толпа, а над толпой — на ящиках, на бричках, на штейгерах, на подводах, на броневиках — неистовые ораторы: бой ради славы, бой ради жизни, бой ради земли, бой ради равенства, бой ради прекращения всякого боя. К призыву не сражаться никто бы не прислушался.
Женщины, творцы жизни, аплодировали и кричали ура звучным глашатаям смерти. И самыми решительными — в бой на убой! — были те, кто требовал мира. Никто не хотел жертвовать жизнью ради войны до победы, но вот за вечный мир эту самую жизнь собирались отдавать запросто.
Я говорил, что историю движут иллюзии. Добавлю — великие иллюзии. Даже подлые идеи должны быть величественными (в определенном, конечно, смысле), чтобы стать действенными. Обывателей хватает в каждую эпоху. Но присмотритесь к истории: в ее трагедиях, ее свершениях нет налета обывательства. Оно — тормоз, а не двигатель истории. В те пронзительно-громкие дни второй половины семнадцатого даже отъявленные мещане ощущали в себе прилив отнюдь не мещанского духа. Ибо история готовилась к огромному прыжку — она опиралась, как на трамплин, на пылающие души.