Я начинал громко петь, а когда истощался скудный песенный репертуар, громко рассказывал себе прочитанные сказки. «Говорит она ему: опечален почему?» — бесстрашно бросал я во тьму и содрогался от ужаса. Это была вечная битва с темными силами ночи — и я еженощно обязан был побеждать, ибо первое же поражение означало смерть.
И я сражался, предчувствуя погибель, и чем сильней было предчувствие, тем громче я кричал на все, что таилось под кроватью и по углам, шастало по потолку, кралось по полу: «И тогда царевна-лебедь взмахнула широкими крыльями и полетела далеко-далеко!» Я мучился, изнемогал, почти плакал, но перемогал ужас и бессилие и отталкивал громким голосом все, что грозило мне из темноты!
И когда в квартиру входила бабушка, я, радостно визжа, бросался к ней, прижимался, повисал на шее. Мама задерживалась в киоске допоздна, бабушка всегда приходила раньше. Ее приход был избавлением. Думаю, она не понимала, какие ужасы окружали меня в моем темном одиночестве.
Иногда она сердилась: «Опять ты не спишь допоздна, горе с тобой!» — а я стыдился рассказывать о своих страхах. В доме горела лампа, по комнате ходила бабушка, теперь можно было подумать о сне. Она все равно не поверила бы, что засыпать одному было опасно, что на меня сразу напали бы, что единственным спасением было бодрствование, — нет, не поверила бы, не поняла, начала стыдить, может быть, даже накричала. Я требовал:
— Бабушка, расскажи сказку, тогда усну.
Она садилась рядом, заводила недлинную историю, и я, спасенный, засыпал.
Вряд ли мама понимала бездну ужаса, наваливавшегося на меня во время вечернего одиночества. Бабушка же, входя в комнату, расценивала мою радость очень просто — как любовь к ней и, растроганная, отвечала нежностью и лаской. Боюсь, она бы обиделась, если бы узнала истинную причину моих восторгов…
Я был самолюбив уже тогда (а впоследствии самолюбие мое стало патологически острым) — это мешало признаться, что я просто боюсь темноты. Видимо, страх этот я передал по наследству. Дочери мои, сколько знаю, не очень боялись тьмы, а сын ее определенно недолюбливал и защищался так же, как и я, — громко и фальшиво распевал песни. Правда, сказок вслух он себе не рассказывал.
Вите в больнице становилось не лучше, а хуже. Помню наше последнее свидание (день, видимо, был неприемный). Мы с мамой прижались к больничной решетке, по другую сторону стоял Витя — на костылях. Мама совала ему угощения, гладила его волосы, что-то долго и нежно говорила — он слушал, молчаливый, очень серьезный, очень насупленный. Возможно, он уже понимал, что не жилец. Я просто картавлю, а он вообще заменял «р» на «л» — это у всех нас (и у наших с Галей детей) от бабки Каролины: предки ее из Баварии, а там, кажется, недолюбливают «р». Во всяком случае, Каролина его не произносила.
На прощание Витя грустно прокартавил, по-взрослому протянув мне руку:
— Селезя, до свиданья!
Мама тихо проплакала всю дорогу домой — и я боялся отвлекать ее. Я знал: я безмерно виноват перед братом, потому что подвижен, крепок, потому что забрал себе все здоровье, отпущенное на маминых детей. Я готов был наказать себя, но ничего не мог изменить — и оттого молчал, чтобы хоть этим компенсировать мое плохое поведение.
Обещанного свидания с Витей не состоялось. Он умер, не дожив до семи лет.
На похороны приехал отец. Потом я узнал: мама послала ему телеграмму, что Вите стало хуже, покладистая ростовская полиция разрешила прервать ссылку на месяц или два. Современному здоровому гуманизму, возросшему на беспощадности и исповедующему догму «Если враг не сдается — его уничтожают»[1] (разумеется, во имя человечности), подкрепленную формулой Багрицкого: «Оглянешься — а кругом враги; руку протянешь — и нет друзей» (сколько же людей нужно человеколюбиво уничтожить?) — такая слюнтяйская акция жестокой царской полиции, возможно, покажется гнилым либерализмом и признаком духовного и социального вырождения. Что ж, опровергнуть это трудно. Но, как бы то ни было, отец приехал в Одессу, и Витя умер при нем.
Похорон я не помню — возможно, меня просто не взяли на кладбище. Но на могилу брата я ходил часто — с мамой и бабушкой, с мамой без бабушки и один. Витя лежал рядом с сестренкой Ниной — два крохотных холмика, два маленьких деревянных креста, березка по одну сторону, куст сирени по другую. Здесь мама часами плакала — тихо и горько, а я сидел рядом, боясь не то что звуком — жестом ей помешать.
А где были могилы брата Бори и еще одного мальчика, умершего от водянки, я не знал — мама, вероятно, ходила и к ним, но там она не задерживалась.
3
Бабушка, как я уже говорил, была неграмотной.