Фима как будто расслышал что-то знакомое. Он улыбнулся еще шире. Блюма по привычке вытерла рукой слюну у него с подбородка и этой же рукой схватила со стола фотографию Миши. Стала тыкать в глаза Фиме.
— Вот наш Мишенька, смотри, Фимочка, вот наш сыночка родной! Скоро к нам приедет.
Я выбежала прямо в чем была, босиком и в тоненьком шерстяном платье, на холодную веранду. Хотела дальше — на двор, но дверь заколодилась из-за накопившегося снега.
Постояла секунду и вернулась как ни в чем не бывало. Не говоря ни слова, постелила себе постель и легла. Я поклялась, что ни кусочка не съем в этом доме.
Конечно, я лежала без сна.
Ясно, Блюма знает про Куценко. Мама ей рассказала. Что она еще рассказала? Что в Блюминой дурной голове переваривалось долгие годы, что она внушала Мишеньке на пару с Гилей, какие слова, какие понятия бродили в моем сыне? Какая бражка у него в голове? Непостижимо уму.
И Мирослав сюда приезжал, конечно. И все вместе они сидели за столом и ели. И говорили, и обсуждали израильскую войну, и черт знает что еще обсуждали с моим родным сыном. Одним делать нечего, и они воюют, а из-за них тут расхлебывай. Другие настраивают сына против матери. Третьи умирают не своей смертью. Четвертые валятся замертво ни с того ни с сего. И все на меня, на меня. Привили. Ну что они могли привить хорошего? Что они понимали? Это ж надо заявить: Миша евреев любит. Лучше бы он себя как такового любил. Без учета национальности.
Я лежала на той же перине, что и мертвый Гиля всего год назад. И подушки те же. И они меня душили сами по себе. И теперь Блюма имеет совесть приглашать меня на лето в мой же дом.
Ночью я проснулась. Из комнаты Блюмы и Фимы до меня доносились уханье, стоны, хлюпанье и что-то еще. Я повернулась на звук. Кровать заскрипела. Понятно, что там происходило. Но надо же закрывать дверь!
Чуть ли не в ту же минуту у них в комнате зажглась лампа. Появилась Блюма — как привидение, в широкой ночной сорочке, с распущенными длинными волосами. Всклокоченная жирная старуха.
— Извиняюсь, Майечка. Мы тебя разбудили. Извиняюсь. Спи, спи. Отдыхай. Я тебя утром разбужу. На работу буду идти и разбужу. Фима ж так рад, что ты приехала. Так же ж рад.
Я пролежала с открытыми глазами до утра. Молила Бога, чтобы обернуться в один день и не задержаться тут ни на минуту.
Так и получилось. Всюду в инстанциях меня встречали приветливые, доброжелательные служащие. Понадобились небольшие взятки, но как же иначе. К вечеру документы оформились.
Блюма вела себя как хозяйка положения. Насколько у нее хватало ума, настолько и вела. Я осадила ее вежливо, но решительно.
А Блюма виновато улыбнулась и протянула:
— Майечка. Извиняюсь. Ты меня неправильно поняла. Ты, наверное, думаешь, что я не умею держать свой язык. Нет, ты сильно ошибаешься. Я — могила.
Что она имела в виду, я не выясняла, чтобы не дошло до скандала. Поняла одно: Блюма — свинья.
Я носила изящные часики на золотом браслете, подарок Марика, они достались ему по случаю от какого-то офицера, служившего в Германии.
Миша сразу обратил внимание на мою обновку, хоть обычно все принимал равнодушно. Я рассказала, что часы трофейные, из Берлина.
Он попросил глянуть. Повертел, браслетик погладил и говорит:
— Ты, мама, наверное, знаешь, что немцы из еврейских зубных коронок изготавливали изделия. И это тоже, может быть.
И пошел себе на кухню, играть в шашки. Было ему тогда лет пятнадцать.
Откуда у него сведения про коронки? В школе такое не говорили. Теперь понятно, чье влияние.
И вот эти злосчастные часы я надела к Блюме в Остер. Без мысли. Золото есть золото.
Блюма смотрит на мои часики и говорит, смотрит и говорит. После всего, сказанного выше, практически без перерыва:
— Какие симпатичные часики. Золотые?
— Золотые. Хочешь, Блюмочка, подарю?
— За что? — Блюма разыграла удивление.
— За то, что ты за домом смотришь, за Фимой ходишь. Хочешь?
Я снимаю часы с руки и кладу на стол. Прямо на Мишины письма — они лежали там с вечера. Блюма, наверное, надеялась, что я буду их читать ночью. Блюма, вроде вслепую, сунула часы в карман передника и заверила меня:
— Могила. Имей в виду. Чистая могила.
Да. Я возвращалась к своей жизни с того света.
В поезде приводила свои мысли в порядок вещей. Я пыталась понять природу своего испуга.
Ну, допустим, Миша знает, что его отец Куценко. И что? А если он не знает, что его отец Куценко, а считает, что его папа — сумасшедший Фима? И что?
Миша вырос. Пусть сам разбирается со своими отцами, со своей наследственностью, вплоть до Мирослава. Я ни слова ему не скажу в этом направлении. Если спросит.
А если не спросит, а сам расскажет Марику — и про Куценко, и про Фиму? Причем не только по собственным наблюдениям, но и по соображению мамы, Гили и — самое плохое — Блюмы. И что?
А то! Какая я тогда получусь мать для Эллочки в глазах Марика? Это во-первых. А во-вторых, какая жена?
Следовательно, оберегать надо не Мишу, а Марика и Эллочку. И оберегать именно от Миши.