— Вы, Василий Васильевич, — это он мне. — К величайшему сожалению, плохо представляете себе общую картину того, что происходило в империи. Вы видите только свой, достаточно узкий, срез жизни. Да, рабочие жили плохо, неужели вы думаете, что я наивно считал, будто они катаются как сыр в масле? Но при этом, почему вы забываете, что по промышленности мы перед войной вышли на пятое место в мире? Чуть-чуть отставали от Франции, но ведь пятое место! А что вы предлагаете сделать? Какая у вас программа?
— Николай Александрович, — вместо ответа в свою очередь спрашивал я. — А вы Маркса читали?
— Нет, не читал. А должен был?
— Зря не читали. Это я вам серьезно говорю. Грубо обобщая, о чем говорит Маркс, излагая свою теорию прибавочной стоимости? О том, что капиталистический путь производства неэффективен. И неэффективен он потому, что львиную часть доходов забирает себе заводчик, капиталист, тем же, кто непосредственно производит все, что нас окружает, оставляет жалкие крохи, чтобы не умерли с голоду. Это, по-вашему, справедливо?
Николай пожал плечами, подпрыгнул на очередной кочке и продолжал слушать. Пришлось отвечать самому.
— Конечно, несправедливо. Если я произвожу паровоз, то почему его владельцем считается господин Путилов, а не я?
— А вы считаете, что этот паровоз должен принадлежать вам?
— Безусловно.
— Это как же, простите? Господин Путилов построил заводское здание, нашел заказ, закупил металл, пригласил инженеров — а вас он всего-то нанял, чтобы вы выполнили чисто механическую работу, собрали из всего этого паровоз. И вы считаете, что он принадлежит вам?
— А почему вы не берете в расчет, что здание завода строили рабочие-каменщики, металл добывали и отливали рабочие — шахтеры и металлисты, инженер мог учиться только потому, что его кормили крестьяне — так кому должен принадлежать после этого продукт? Господину Путилову? С какой это стати?
— А как же вы в таком случае себе представляете производство?
— Завод должен принадлежать самим рабочим. Они будут решать, что и сколько производить, какие заказы брать и в каком объеме, а прибыль будет делиться на всех. И пойдет она на строительство яслей, общественных кухонь-столовых, школы будут приглашать на эти деньги лучших учителей, и распределяться все будет справедливо, в зависимости от насущных потребностей, а не от желания левой ноги господина заводчика.
— Василий Васильевич! Побойтесь Бога! Да с чего вы решили, что господин, как вы изволили выразиться, заводчик принимает решения исключительно по велению левой ноги? Если он хочет развивать производство, то он и будет в него вкладываться, а чтобы рабочие работали много и хорошо, он и будет строить для них школы и больницы…
— …И драть с них гигантские штрафы, заставлять работать по 12–14 часов в день, открывать вместо школ кабаки, чтобы у пьяного рабочего отключались мозги, не так ли? Вы вспомните, Николай Александрович, с какими требованиями вышли на улицы в 1905. Установи вы тогда по закону 8-часовой рабочий день, то, может, мы и не ехали бы сейчас с вами в этом возке и вы бы только что не прикусили язык от тряски. Больно?
— Благодарю за заботу, терпимо. То есть, манифест, который я даровал в октябре 5-го года, вас не устраивал?
— Нет, конечно. О чем вы говорите?! Манифест 17 октября — это ваши внутренние разбирательства, к народу никакого отношения не имеющие. Вы одной рукой создаете Думу, другой — присваиваете себе право распустить ее по вашему монаршему желанию. И распускаете одну за другой. На что такой манифест нужен? Чего он стоит?
— То есть, требуемые вами свободы — для вас пустой звук?
— Естественно. Какие свободы вы даровали — свободу слова? И где она? Вы разрешили осторожную критику и по-прежнему запрещали настоящую оппозиционную прессу. Создали себе карманную оппозицию, и тем самым только усилили противодействие самодержавию. Вы же ни на йоту не ограничили свою власть, Николай Александрович.
— Ну-ну, — царь пытался прикурить, возок по-прежнему немилосердно трясло, рука все время прыгала, и кончик папиросы никак не попадал в огонек спички. — Можно подумать, что первым декретом вашего правительства было не запрещение всей прессы, оппозиционной большевикам.
— Это совсем другое дело.
— Да чем же другое-то? — Николаю наконец удалось прикурить.
— Всем другое. Мне даже странно, что вы не понимаете. Вы запрещали прессу, чтобы она не говорила правды, а мы — чтобы не говорила лжи.
— Почему же непременно ложь? То есть, любая критика большевиков — это ложь?
— Да так как мы сами себя критикуем, нас никто не критикует! Вы же не знаете, какие острые дискуссии идут у нас в партии! Но если нас, жизни не жалеющих ради освобождения народа, обвиняют в его, народа, угнетении — то что это, как не наглая и гнусная ложь?
— Вы меня уж простите, Василий Васильевич, но то, что вы сейчас сказали — чистейшая демагогия, не выдерживающая никакой критики. Если вы считаете, что вас обвинили огульно, то спорьте, доказывайте делами, что это не так. А запрещать — это, знаете…