Клемансо беспокоился. Он хорошо понимал, что Моне в любую минуту может отказаться от своего обещания. С другой стороны, финансовая комиссия сената все тянула и тянула с принятием решения о выделении 600 тысяч франков, необходимых для отделки залов музея «Оранжери».
— Не откладывайте этого дела в долгий ящик! — заклинал он главу Министерства изобразительных искусств Поля Леона, который, по его мнению, демонстрировал прискорбную тенденцию расслабляться раньше времени.
Попутно ему приходилось постоянно подбадривать Моне, уговаривая друга набраться терпения и не терять мужества.
Но вот наконец настало 12 апреля 1922 года, когда Клемансо смог вздохнуть с облегчением. В этот день, в среду, в конторе вернонского нотариуса мэтра Бодре состоялось подписание акта дарения, при котором присутствовал Поль Леон, недавно избранный в члены Института. Чуть позже, как свидетельствует Жан Марте[232], Моне писал Клемансо в Вандею: «Дни мои проходят в печали… Зрение, увы, слабеет с ужасающей быстротой… Если б вы только знали, что это значит для меня! Очень хотелось бы повидаться с вами…»
Неисправимое стремление к совершенству заставляло его вновь и вновь возвращаться к уже законченным полотнам — здесь поправить водяное растение, там приписать еще один распустившийся цветок нимфеи… К несчастью, чаще он не улучшал, а портил готовые картины. Если ему случалось самому заметить это, то в приступе ярости он хватался за нож и безжалостно кромсал холст.
«Я совершаю глупость за глупостью, — делился он с Марком Эльдером[233]. — Пора мне уже признаться самому себе, что я превратился в развалину и больше не способен творить красоту… Я уничтожил несколько своих панно. Я почти ослеп и вынужден прекратить работу. Печальный конец, хотя в остальном я совершенно здоров…»
«В свои 82 года Моне производил впечатление человека, пышущего силой и здоровьем, — вспоминает Саш
Судьба совершила это злодеяние — еще до того как закрыть ему глаза, она украла у него зрение.
В мастерской Моне стояло множество картин, еще не помещенных в рамы. Каждая из них дарила ощущение праздника. Как-то раз я обратил внимание на то, что на одной из картин автор так и не поставил свою подпись, и спросил его почему.
— О! — отвечал Моне. — Я сделал это намеренно, чтобы избежать искушения ее продать. Это моя любимая.
Меня охватило страстное желание получить именно эту картину. Но он мне отказал.
Прошло несколько месяцев, и вот я снова стоял перед этой чудесной картиной, громко выражая свой восторг. Вдруг он ласково сказал мне:
— Да ладно, забирайте! Вам я готов ее продать.
Ни за что на свете я не стал бы обсуждать с ним вопрос о цене. Мы коротко переговорили об этом с его падчерицей, после чего я снова пришел к нему в мастерскую. Он сам снял картину со стены. Он смотрел на нее так, как смотрят на дорогое сердцу существо, с которым приходится расставаться… Я попросил его подписать картину.
Зрение его в эту пору уже очень сильно ослабело. Он поставил на холсте свою подпись, дату, а потом сказал:
— Послушайте, Саш
До наших дней сохранилось письмо Моне от 22 декабря 1922 года, адресованное директору вернонского отделения банка «Сосьете женераль». На самом деле этот исторический документ письмом назвать нельзя — это каракули слепого. Моне писал карандашом, но даже не заметил, что тот не заточен. Буквы — вернее, то, что он полагал буквами, — представляют собой отдельные черточки, похожие на серые пятнышки, усеявшие лист плотной бумаги. Каждая из них выписана под определенным углом, но строки, в которые они должны складываться, то набегают друг на друга, то широко расходятся в стороны… Все письмо — это не буквы и не строчки, а мешанина серых пятнышек, напоминающих мелкие мазки кисти.
Нетрудно представить себе, как удивился банкир, получив это послание. И нам не приходится удивляться, зная, что большую часть его переписки вела в это время Бланш, иногда позволяя себе роскошь немного имитировать почерк любимого отчима.
«В следующий раз, когда я заехал его навестить, — продолжает Саш
— Как хорошо, что вы приехали! Скорее идите к нему! Он в ужасном состоянии!
Я нашел его в мастерской. Он стоял перед своей палитрой, раздавленный горем. Только что он совершил ошибку — принял белую краску за желтую.
Он взял меня за руки и произнес голосом, буквально разрывавшим сердце:
— Все кончено, мой бедный друг. Я больше не отличаю белого от желтого…
Клемансо пытался его переубедить.
— Ничего подобного! — внушал он ему. — Зрение еще вернется к вам! Нужна операция!»