Они сидели на подоконнике. Можно было сделать неосторожное движение – и выпасть туда – куда? – ну, в общем, наружу. А можно было сделать и сознательное движение – с тем же, видимо, результатом. Четвертый этаж, заасфальтированный квадратик двора – этого бы хватило, чтобы уйти счастливым – и счастливым остаться.
Странно: ты осторожно целуешь лицо человека, и человек осторожно целует твое лицо. И ни яростная боль, которую телу приходилось впускать в себя на протяжении жизни, ни яростное наслаждение – удовлетворением голода, похоти, жажды – не оставили в памяти такой странной, такой рваной раны – соответственно, с незаживающими краями, – не оставили такой развороченной взрывом воронки, как эти осторожные, нежные, точечные поцелуи.
Что же они делали, сидя на подоконнике? Хочется сказать грубо и прямо: что вы делали на подоконнике с девяти вечера четверга первого июля до пяти утра последующего дня, второго июля, когда начало всходить солнце, и стали просыпаться птицы, и не обошлось, разумеется, без этой шекспировской кутерьмы вокруг жаворонка и соловья, что вы делали на подоконнике на протяжении без малого восьми часов?
Мы просто сидели, помечая тело друг друга этими острыми, сухими, точечными поцелуями, очень осторожными и очень точными, словно наносимая на кожу памяти – видная только нам – татуировка любви.
Вы хотите сказать, что восемь часов напролет вы сидели на подоконнике – и целовались? Скажем так: только целовались? Или иначе: так восемь часов и процеловались без устали?
Да, именно это мы и хотим сказать. Точнее, мы ничего не хотим сказать. Это не наши слова, это не наш язык. Но вы продолжаете спрашивать. Не надо больше об этом, ладно?
Но в это невозможно поверить!
А я и сам не верю.
Я только помню, что, пока еще был четверг, Клеменс, сидя на подоконнике, говорил: завтра мы сделаем копию с этой книжки
Хармса – тебе же нравится эта книжка? – но она не моя, а то бы я тебе ее подарил, так что завтра мы сделаем для тебя копию… И как он меня сразил этим мы ("Новизной, странной для слуха,
Вместо – я тронное – мы…"). В жизни своей не помню большего наслаждения словом – нет, большего наслаждения чем угодно – большего, чем этим мы. Наверное, еще и потому это наслаждение было таким сильным, таким непереносимым, что мы было отнесено на завтра, словно у него, у этого мы, будет завтра, а там и послезавтра, и вообще своя собственная жизнь – очень длинная или бесконечная, что почти одно и то же…
А больше мы ни о чем не говорили.
Трудно поверить?
Я и сам не верю.
И нет у меня в арсенале этой хищной сеточки с квадратиками, которая могла бы это положение опровергнуть – или подтвердить.
Итак, я не верю, но помню.
Мне этого достаточно.
Часы "РАКЕТА" показывали пять утра. Мы, полураздетые, легли в постель – и уснули.
Почти сразу.
В это "почти" уместилось вот что.
Я уснул на его плече – и спал, как мне казалось, секунду. Через секунду я проснулся от того – как мне показалось, – что он прошептал по-немецки (но, скорее всего, он все же сказал это через секунду
после того , как я проснулся): "Ты сейчас спал!.." Я понял то, что он сказал, и задохнулся этим "ты" – и, главное, – главное! – тем неожиданным, ни разу не слышанным мною восторгом, который был в его голосе. Будто я сделал что-то волшебное и прекрасное!
И я сказал по-английски, имея в виду то, что мы лежали сейчас вместе, обнявшись, и то, что мы делали на подоконнике, да и вообще, имея в виду все то, что произошло между нами за эти земные часы: "А я думал, ты не позволишь мне…", и он, конечно же, понял, ответил мне по-немецки: "А я думал, что ты не позволишь – мне…", и я, как ни странно, понял.
И мы оба уснули.
И оба проснулись.
Часы "РАКЕТА" показывали семь утра. Птицы общались оглушительно.
Свет был ослепителен. Лаяла собака. Плакал ребенок. Гремел чайник.
Ругались соседи.
Клеменс выскочил к Дитеру, словно забыв, что сегодня на вахте, по договоренности, отец ребенка. Потом заглянул в свою комнату и спросил того, кто в ней был, по-немецки: "Вам – кофе или чай?" Тот, кто в ней был, вдруг, тоже по-немецки, ответил: "Скажи тебе,
Клеменс", – и заглядывающий в комнату, уже под некоторым принуждением, произнес: " Тебе – чай или кофе?" И другой сказал:
"Спасибо. Мне кофе".
Было уже сегодня, а не вчера. Тот, другой, лежа в постели, не думал ни о каких перспективах. Настоящее с каждой секундой становилось прошлым, а он лежал и был счастлив. Ему было безразлично это перетекание, убывание, исчезновение, он все равно был счастлив, он был оглушен и задавлен количеством счастья, он был отравлен счастьем. Он был всесилен и вечен.
Натянул джинсы и пошел по длинному коридору в кухню.
Клеменс был там. А Виллема с Дитером не было. И эта комбинация ему невероятно понравилась – так понравилась, что он даже рассмеялся от счастья. И кофе был отличный. Впрочем, кто его знает – налей ему
Клеменс серной кислоты, ему было бы так же вкусно. Какая разница?
И он взял Клемеса за руку.
И тот руку отдернул.
И он снова взял.
И тот снова отдернул.
И он спросил: "Варум?"
И Клеменс сказал по-английски: "Это не есть для меня комфортно".