Утро выдалось радостное, бледно-голубое. Солнце высушило мокрые стекла и послало в спальню Данина армию солнечных зайчиков. Он проснулся мокрый от пота, с головной болью и, морщась, наблюдал, как резвые блики прыгали с высокого окна на паркет, а оттуда на потолок и обратно. Только что, в образе восточного невольника в изношенном халате и стоптанных чувяках, он в полном одиночестве мостил над пропастью предлинную дорогу, истончающуюся за поворотом скалы. Была предзакатная пора, час с какой-то особенной, установившейся тишиной, звяканье молотка и зубила слышалось в ней особенно отчетливо. Обтесав камень, Данин
Вспомнив сон, Данин вспомнил и другое, до тонкостей восстановил в памяти вчерашний ресторанный разговор. Эх, Колокольников, змей ты искуситель… У него мелко и противно задрожало внутри. И понеслось, как обвал в горах. Память, несмотря на серьёзные пробелы, подсказывала невозможные, стыдные подробности прогулки по ночному Берлину, и всё больше в звуках, нежели в красках и образах. В ушах зазвенело расколоченное стекло, раздались испуганные крики и чей-то смех, и ошеломляющий, как гудок паровоза, полицейский свисток. Волком в ночи выла сирена, и он подпевал ей в патрульной машине, пропахшей резким чужим одеколоном: «Вдоль по Питерской…
Волшебная закольцованность воспоминаний – сон, явь, снова сон и, как венец всего, едва не ускользнувший из памяти свет – восхитили его. Но физиология тут же напомнила о себе, затылок пронзила резкая боль. Данин откинул одеяло и, словно тяжелораненый, осторожно сел, свесив с кровати ноги. На ногах оказались длинные клоунские носки в белую и красную полоску. Чужие. Данин рассмотрел их с неприязнью. Носки вполне тянули на символ его свершившегося морального падения. Цирк вчера вышел отменный…
– Кто-нибудь даст мне попить? Помру ведь, – с мукой сказал он. – Эмма!
На комоде, в простенке между окнами, вполоборота сидел рыжий кот и качался вместе с комодом.
– Котейко, – по-детски жалобно позвал Данин. – Голова у меня болит. Душа у меня болит…
Кот и глазом не моргнул, жёлтым, повёрнутым к Данину. Был он механической игрушкой, круглобоким, с подкрученными усами, нарисованными лихой рукой на выразительной глиняной морде. Когда сквозь прорезь на плюшевом загривке проскальзывала монета, срабатывал механизм и раздавалось скрипучее: «Мау». Корыстный, получается, был кот. Но родной. Потому что год за годом смиренно выслушивал рассказы хозяина о несчастной любви, а такое под силу не каждому.
За дверью раздалось шуршанье. Данин едва успел натянуть одеяло на свои выставившиеся волосато-полосатые ноги. Лёгкий стук, и в спальню скользнула Эмма, миловидная горничная Данина лет тридцати. Она немного говорила по-русски, поскольку всегда работала в русских домах, но Данин прельстился и этим малым и в прошлом году переманил её к себе. Эмма была опрятной и расторопной особой, ходила обычно в тёмно-синем платье до колен и белом кружевном переднике, подчёркивающем хорошо выделявшуюся талию. У неё были вьющиеся рыжеватые волосы, красиво сложенные на затылке в пышный узел, подведённые карие глаза, изящные руки и маленькие, как у ребёнка, ступни. Тем более удивительным казалось её незамужнее положение. Увидев, как она непрошено ворвалась, с сияющими глазами, раскрасневшаяся, Данин мужским чутьём сразу заподозрил неладное.