Но даже если не велели себе об этом думать, отвлекались на что-то другое, третье, а уже само думалось, будто без их участия… Снова толкался в память Херсон… Тот человек, что показывал им Евангелие и Псалтырь, написанные русскими письменами, — он сам теперь был для них как притча: смотрите, я лишь показал вам написанное кем-то, переложенное с вашего греческого, я и сам не знаю, кто решился на такое, но кто-то же решился. А что вы?
Почему тот неизвестный дерзатель избрал для своего труда именно две книги? Почему не принялся и за Апостол? Может, потому, что Апостол показался ему куда труднее для перевода, особенно послания Павла? Наверное, так и было: язык апостольских поучений после языка евангельских притч и языка псалмов и для усердного слуха местами кажется затруднённым, даже тёмным. Иногда и Павел прозрачен, как ясны и просты в своих апостольских письмах Иоанн, Иаков и Пётр. Но как часто для одного изречения, произнесённого Павлом, возникает нужда в целом пространном истолковании. Страшно подступиться к переводу всего Евангелия, но как приблизиться и к Апостолу? Не заробел ли и тот неведомый дерзновенный муж, чьи Евангелие и Псалтырь видели братья в Херсоне? Но, может, и так: просто посчитал, что из всех христианских книг эти две — первонужнейшие.
Разве не такова Псалтырь? Во всём Ветхом Завете не найти для христианина книги более близкой, понятной, необходимой, чем Псалтырь. Вроде бы что до её смыслов всем и каждому? В её песнях — переживания жившего когда-то иудейского царя, его жалобы на постоянные тяжбы с врагами. Но так искренно, так достоверно он жалуется Богу, так настойчиво просит у него пощады, милости, прощения, что каждый читающий или слышащий почти тут же неминуемо ставит себя на место малоизвестного ему царя, и вот — уже не царь, а он сам просит, плачет, изнемогает, надеется, ликует, благодарит, торжествует, восхищается красотой сотворенного Господом мира, но тут же снова ропщет, отчаивается, стонет, даже криком кричит: спаси! Вся эта книга — мольба человеческой души к Спасителю своему. Ни один из пророков так не приблизился ко Христу в своих предчувствиях и неутомимых прошениях как Псалмопевец. И разве случайно, что сам Сын Человеческий чаще всего из ветхозаветных книг вспоминает именно стихи псалмов и самого царя Давида… А потому и церковь во всех своих службах неутомимо обращается к Псалтыри: то несколько песен звучат в храме подряд, как на вечерне или в часах, то целые кафизмы чередуются в уставном годовом чине, то отдельные стихи из псалмов вспыхивают нитями древней парчи в словесной ткани служебных последований. В монастырях же, в скитах, в кельях псалмы звучат, считай, непрерывно, и днём, и в ночи. И по кончине каждого христианина за ночными бдениями вычитывается вся без изъятия Псалтырь, подкрепляемая молитвами Господними и Богородичными.
Братья знали, как высоко ценили Псалтырь Отцы Церкви, те же Иоанн Златоуст и Василий Великий. От них в пословицы вошло, что скорее солнцу остановиться, чем прекратиться на земле чтению Псалтыри, и что книга эта — доблесть и дерзость к Богу о спасении души.
Да, доблесть и дерзость о спасении.
А потому, если уж и им дерзать, отваживаться на то, что от них теперь ждут, нужно, конечно, и Псалтырь славянскую держать в уме как книгу из самых необходимых.
Чтобы подчеркнуть стремительность событий, происшедших в Константинополе после появлении послов Ростислава, автор «
Озарение приходит не крадучись. Вдохновение навещает вдруг, стремглав. Будто человек среди ночи пробуждён требовательным, властным голосом, тотчас встаёт на ноги и с ясной головой принимается за труд.
Но почему именно таким оказался первый толчок? Да, начал Константин, как и настраивал себя, не с простого, а с труднейшего — с Евангелия. Но почему именно с этих слов: «В начале было Слово…»?
Святая четверица евангелистов, как известно крещёному миру, в одну книгу собрана в раз и навсегда установленном последований Четвероевангелия. Открывает книгу Матфей, за ним по ряду идут Марк, затем Лука, лишь после всех — Иоанн. Почему же Константин, нарушая общеизвестный чин, начинает свой перевод не с первого по счёту — Матфея, а с четвёртого — Иоанна? Не прихоть ли, не самоволие ли это?